Захар Прилепин - Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы
До самого Вяземского словно и дела никому нет.
Из источника в источник кочует эта блажь, что Пушкин, даже выйдя из масонской ложи, находился под влиянием своих друзей-масонов, и всем лучшим (во втором, консервативном варианте – всем худшим) в нём мы обязаны масонам.
Но те, кто на мировоззрение и поэзию Пушкина оказали существенное влияние, с масонством расставались, едва связавшись: и Пётр Чаадаев, и Денис Давыдов, и конечно же, Вяземский, – и с тех пор о действиях масонов отзывались только отрицательно. Никаких отношений с ложей не поддерживал и Карамзин, ещё до знакомства с Пушкиным оставивший масонство. Масонами были отец и дядя Пушкина – да, но как раз об их влиянии на него говорить не приходится.
Перчатку в гроб Пушкину положил не только Вяземский, но и Жуковский – тоже, кстати, бывший масоном. Но и он давно свою ложу оставил!
Так что если это и было символом чего-то, то лишь поэтического содружества. А что ещё они могли положить в гроб? Была зима, оба сняли по перчатке – и положили; перьев и чернильниц с собой не принесли, увы.
Перефразируя одно известное высказывание, здесь можно сказать, что иногда перчатка означает только перчатку. Рукопожатие, залог встречи – и всё.
Распорядителем похорон, по личному указанию императора, был Андрей Иванович Тургенев, член столичной ложи «Полярная звезда», к масонам по-прежнему близкий; если и должен был кто-то положить символическую перчатку от «братьев» – так это он.
Но ему это и в голову не пришло.
Тургенев, мимоходом отметив в своём дневнике про перчатку Вяземского, даже не заметил, что Жуковский сделал то же самое. То есть очевидно, что никакого обсуждения поступка Вяземского между «братьями» не было – по той единственной причине, что ни к каким «братьям» это не имело отношения; да и поручать такое Вяземскому, вышедшему из ложи чуть ли не двадцать лет назад, было бы как минимум нелепо.
Даже по интонации записей Тургенева видно, что жесту Вяземского он никакого особенного значения не придаёт (хотя кого ему стесняться в собственном дневнике? – мог бы хоть одно сопутствующее слово сказать; но нет).
Тургенев не мог придавать этому значение ещё и потому, что у масонов мы не наблюдаем такой традиции – класть кому-либо перчатки в гроб; перчаток не напасёшься.
Масонами среди российских литераторов, аристократов, военных были сотни людей – а перчатку положили только Пушкину: ну не чушь ли.
Впрочем, тему с перчаткой закрыть не удастся всё равно, потому что, если заинтересованные лица что-то хотят видеть, они будут видеть именно это; наша задача – не покупаться на пустые домыслы.
Уход Пушкина совпал с резонансной публикацией первого «Философического письма» Петра Чаадаева, содержавшего выпады, казавшиеся тогда вопиюще антипатриотическими; лет пятнадцать назад такое письмо, пожалуй, даже обрадовало бы Вяземского.
Но теперь он пишет Денису Давыдову о смерти Пушкина, что это несчастье «…могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь… должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности…»
Уже в марте, не в силах и не желая больше работать, Вяземский подал в отставку (которую на этот раз не приняли).
Эти потери, наверное, явились основой для тех изменений в мировосприятии Вяземского, которые случатся уже навсегда.
Теряя людей, разлуку с которыми сердце едва способно вынести, человек неизбежно ищет почву незыблемую, чтоб удержаться в этой жизни.
Бог и судьбы Родины – вот темы, которые станут определяющими в поэзии Вяземского.
Ранее русские мотивы, за исключением всего нескольких стихотворений, Вяземскому не были свойственны: полно вам, какая ещё Россия, оглянитесь – чем тут любоваться?..
Но в стихах на память Пушкина Вяземский пишет строки, которые со времён войны 1812 года не могли появиться у него:
Чтоб стих мой сердцу мог, в минуты неземные,
Как верный часовой откликнуться: Россия!
Консерватором Вяземский становится сначала в поэзии, затем в дневнике, и только потом – на службе, в публичных взглядах своих и политической публицистике.
Кто бы мог ожидать от Вяземского, чуть что толкующего о европейских достоинствах, столь ностальгических стихов о русском ямщике:
А теперь, где эти тройки?
Где их ухарский побег?
Где ты, колокольчик бойкий?
Ты, поэзия телег?
<…>
Русский ям молчит и чахнет,
От былого он отвык;
Русским духом уж не пахнет,
И ямщик уж – не ямщик.
<…>
Грустно видеть, воля ваша,
Как, у прозы под замком,
Поэтическая чаша
Высыхает с каждым днём!
Как всё то, что веселило
Иль ласкало нашу грусть,
Что сыздетства затвердило
Наше сердце наизусть,
Все поверья, всё раздолье
Молодецкой старины —
Подъедает своеволье
Душегубки – новизны.
Поэзию телег ему подавай, видите ли.
Во Франкфурте, в 1838 году, Вяземский не нарадуется на… самовар:
Приятно находить, попавшись на чужбину,
Родных обычаев знакомую картину,
Домашнюю хлеб-соль, гостеприимный кров, —
И сень, святую сень отеческих богов, —
Душе, затёртой льдом, в холодном море света,
Где на родной вопрос родного нет ответа,
Где жизнь – обрядных слов один пустой обмен,
<…>
По-православному, не на манер немецкий,
Не жидкий, как вода или напиток детский,
Но Русью веющий, но сочный, но густой,
Душистый льётся чай янтарною струёй.
(Нет, вы послушайте только: «…обрядных слов один пустой обмен»!)
Эти строки могут вызвать некоторую даже иронию; Вяземский, дожив до 46 лет, вдруг, словно обретя зрение, трогает, ощупывает, разглядывает вокруг себя те предметы и явления, которые долгие годы до этого не замечал, или не ценил, или, более того, презирал.
Он всё чаще и всё больше размышляет в своём дневнике о феномене русского народа (вольно или невольно сравнивая русских с европейцами), и приходит порой к точным, порой к забавным выводам.
«Русский народ решительно насмешлив. Послушайте разговор передней, сеней: всегда есть один балагур, который цыганит других. При разъезде в каком-нибудь собрании горе тому, коего название поддаётся на какое-нибудь применение. Сто голосов взапуски перекрестят его по-своему. Прислушайтесь в ареопаге важных наших сенаторов и бригадиров: они говорят о бостоне или о летах, и всегда достается несколько шуток на долю старшего или проигравшего; шуток не весьма ценных, но доказывающих, по крайней мере, что шутка – ходячая монета у этих постных лиц, кажется, совсем не поместительных для улыбки весёлости. Острословие крестьян иногда изумляет. Менее и хуже всех шутят наши комики».
«Вообще русский слух смышлёнее прочих. Если мало-мальски не выговаривать, как иностранцы привыкли выговаривать свои слова, они уже вас не разумеют. А русский мужик всегда поймёт исковерканный язык всякого шмерца».
«За границею из двадцати человек, узнавших, что вы русский, пятнадцать спросят вас: правда ли, что в России замораживают себе носы? Дальше этого любознательность их не идёт».
И, более того: «Французы… глупы в государственном смысле… суетны и тщеславны до безумия. Союзные войска, вошедшие в Париж, не убедили их, что они были побиты не в едином сражении… Бестолковые действия, которые разыгрывают они перед Европой, обличают их неспособность, их разладицу, недостаток в людях государственных, в людях деловых. Фразами, возмутительным красноречием можно ниспровергнуть правительство, но фразами нельзя создать правительства».
После внезапной смерти Дениса Давыдова в 1839 году, безвременного ухода другой дочери – Нади – в 1840-м, гибели Лермонтова, с которым они были близко знакомы, и похорон Александра Семёновича Шишкова в 1841-м, – Вяземский уже не вездесущий, едкий, либерально настроенный оригинал, скептик, маловер, иронизирующий над Библией, – каким его помнили многие, – но христианин, затворник, философ, несуетный человек, вдруг нашедший что-то главное, и больше не желающий это утерять.
С 1839 года он не посещает дворцовые приёмы вовсе, в салонах бывает крайне редко. И при этом остаётся на государственной службе.
Профессор Степан Петрович Шевырёв пишет ему в июле 1841-го: «Неужели Вы не думаете издать ни Ваших стихотворений, ни биографии Фон-Визина? Мы ждём ещё от Вас литературных записок… Кому же, если не Вам?»
Забавно сказать, а ведь у Вяземского к тому времени действительно не вышло ни одной книги – ни стихотворной, ни какой другой!
Но он никуда больше не торопится.
Шаг за шагом Вяземский приходит к написанию чистейшей и удивительной лирики, странным образом почти потерявшейся в русской словесности: