Захар Прилепин - Взвод. Офицеры и ополченцы русской литературы
Начальником штаба 2-й армии, готовящейся выдвигаться в Молдавию и Валахию для войны с турками, был приятель Вяземского, генерал-майор Павел Дмитриевич Киселёв. Зимой 1828 года Киселёв предложил Вяземскому должность в штабе.
Неожиданно – или, напротив, вполне ожидаемо – против этого назначения выступил начальник Главного штаба, генерал от инфантерии граф Дибич.
Киселёв посоветовал Вяземскому лично обратиться к начальнику Третьего отделения Александру Христофоровичу Бенкендорфу.
Знаменательно, что в действующую армию – с целью вступления в соседнюю страну и нарушения её территориальной целостности – собрался в очередной раз Пушкин, выпрашивающий разрешения о переводе у того же Бенкендорфа.
То есть – ни ощущения Вяземского, связанные с «окровавленной» Россией, ни пушкинские послания «во глубину сибирских руд» никак не мешали им участвовать в милитаристских затеях государства.
Всё это в их понимании не имело никакой связи с расправой над декабристами: к чему смешивать никак не касающиеся друг друга темы? – мы идём на Константинополь!
12 апреля Киселёв, уверенный в том, что поэты его нагонят, отправился в сторону турецкой границы. 18 апреля война началась.
Одновременно поэтам дали понять, что шансов попасть туда у них мало. Стало ясно, что Петру Андреевичу и Александру Сергеевичу то ли не вполне доверяют, то ли слишком берегут их таланты.
«Вяземский буквально взбеленился, – пишет его биограф Вячеслав Бондаренко. – Можно подумать, что он просил командования дивизией или корпусом! (Слова про «дивизию или корпус» – незакавыченная цитата из дневников Вяземского. – З.П.) Особенно его разозлило, что его, коренного русского, не берут на войну… когда “весело быть русским”».
«Во мне не признают коренных свойств и говорят: сиди себе с богом да перекрестись, какой ты русский! У нас русские – Александр Христофорович Бенкендорф, Иван Иванович Дибич, Чёрт Иванович Нессельроде, и проч., и проч.», – пишет Вяземский.
В его записной книжке того времени встречается характерная запись.
Сначала он цитирует историческое повествование о Петре I: «Государь ни одного из иностранцев во всю жизнь свою не возвёл в первые достоинства военачальники, и сколь бы кто из них ни славился хорошим полководцем, но он не мог полагаться столько на наёмников».
И затем комментирует: «Вероятно, в Петре было ещё и другое побуждение. Он был слишком царь в душе, чтобы не иметь чутья достоинства государственного. Он мог и должен был пользоваться чужестранцами, но не угощал их Россией, как ныне делают. Можно решительно сказать, что России не нужны и победы, купленные ценой стыда видеть какого-нибудь Дибича начальствующим русским войском на почве, прославленной русскими именами Румянцева, Суворова и других. При этой мысли вся русская кровь стынет на сердце, зная, что кипеть ей ни к чему. Что сказали бы Державины, Петровы, если воинственной лире их пришлось бы звучать готическими именами Дибича, Толя? На этих людей ни один русский стих не встанет».
Другой биограф Вяземского, Вадим Перельмутер, сталкиваясь не раз с примерами ксенофобии своего героя, которые обойти нельзя, настойчиво выдаёт желаемое за действительное, трогательно пытаясь доказать, что Вяземский здесь, вот здесь и ещё здесь имел в виду нечто другое.
Нет, он имел в виду ровно то, что имел в виду; давайте просто с этим считаться.
В те дни, ещё испытывая тщетные надежды попасть на войну, Вяземский и Пушкин как-то гуляли по Санкт-Петербургу и набрели на место казни декабристов. Там стояли спиленные столбы, на которых были удавлены их товарищи. Каждый отломил себе по пять щепок – согласно числу повешенных.
Как всё-таки близки в России совсем разнородные вещи! Поэты – известнейшие, наиталантливейшие – неистово сердятся на государство, что оно лишает их права воевать; ну, по крайней мере, служить при штабе. Тут же ломают себе щепьё, в том числе в память о третьем поэте – умерщвлённом Рылееве, который, будь жив, тоже наверняка с ними захотел бы отправиться: он был неистовый патриот, как и большинство декабристов.
Как всё это удивительно.
20 апреля Вяземский и Пушкин получили идентичные окончательные ответы от Бенкендорфа: в действующую армию вас не возьмут, потому что «все места в оной заняты».
В последние дни апреля Вяземский напишет стихотворение, которое на первый взгляд не имеет отношения к его военной лирике – но только на первый. На самом деле оно именно что о войне:
Казалось мне: теперь служить могу,
На здравый смысл, на честь настало время
И без стыда несть можно службы бремя,
Не гнув спины, ни совести в дугу.
И сдуру стал просить я службы. «Дали?»
Да! чёрта с два! «Бог даст», – мне отвечали…
Оба поэта от обиды впали в пьянство и в сопутствующий пьянству разврат («Вино, публичные девки и сарказмы по поводу правительства», – гласил донос об их загулах), а в период похмелия написали каждый по несколько своих классических депрессивных стихов.
Такова была реакция русского сочинителя на то, что ему запрещают умереть за Отечество.
Вяземский пытается издавать газету, но ему и здесь отказывают, а вскоре перешлют секретное письмо, где причина отказа будет разъяснена: «Его Императорскому Величеству известно бывшее его поведение в Санкт-Петербурге и развратная жизнь его, недостойная образованного человека».
В бешенстве Вяземский произносит слова, которые говорить бы не стоило, но он их сказал: «Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя».
Во всём этом бешенстве слышна как раз не осведомлённость в отношениях с блядями, а жесточайшая обида на жену – потому что, как будет сказано впоследствии Блоком, Россия и есть жена, и никто эту жену русскому поэту не заменит. На кого же ещё можно так кричать и топать ногами? На блядь? А смысл? Что она поймёт в твоём крике?
Вяземский решает объясниться с императором лично и пишет ему.
«За всю историю русской литературы, – утверждает Вячеслав Бондаренко, – только один человек – Вяземский – имел право на такой разговор с государем. Это право давало ему происхождение. Все прочие русские дворяне-писатели, даже титулованные, были лишь смиренными слугами престола, не смевшими обращаться к царю напрямую…
Простое сопоставление историй Романовых и Вяземских показывает, насколько князь был, как это ни странно звучит, знатнее Николая I. Род Романовых восходил корнями к Никите Романовичу Захарьеву-Юрьеву (XVI век), самым первым их пращуром был Андрей Кобыла (XIV век). Род Вяземских восходил к Владимиру Мономаху (XII век), самым первым их пращуром был Рюрик (IX век)…
В сущности, у Вяземских было больше прав на престол, чем у правящей династии…»
Позиция биографа кажется несколько, что ли, категоричной, но красиво звучащей; в конце концов, и Пушкин в своё время говорил, что от русского поэта вельможи ждут оду, «а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин».
Читая длиннейшую «Мою исповедь» Вяземского, где он подробнейшим образом рассказывает о своём политическом становлении, – действительно удивляешься, насколько поэт был убеждён в том, что государь просто обязан быть в курсе мельчайших и сложнейших движений его души и разнообразных эпизодов биографии.
В финале исповеди Вяземский сообщает, что «желал бы просто быть лицом советовательным и указательным – род служебного термометра, который мог бы ощущать и сообщать».
«Указательным!» С самооценкою у него всё было отлично.
Николай I внимательно прочёл этот многостраничный труд и… простил поэта. Обсуждая его с приближённым ко двору Василием Жуковским, государь сказал, что готов обнять Вяземского.
В апреле 1830 года Вяземский был зачислен в министерство финансов на должность чиновника для особых поручений.
В том же году он пишет книгу «Фон-Визин» – первую в русской литературе биографию не государственного мужа, а сочинителя: знаковое событие.
Представляя экспозицию русской словесности, в первой же главе Вяземский сообщает: «Общество наше, гражданственность наша образовались победами. Не постепенными, не медленными успехами на поприще образованности; не долговременными, постоянными, трудными заслугами в деле человечества и просвещения, – нет: быстро и вооружённою рукою заняли мы почётное место в числе европейских держав. На полях сражений купили мы свою грамоту дворянства. Громы полтавской победы провозгласили наше уже бесспорное водворение в семейство европейское. Сии громы, сии торжественные, победные молебствия отозвались в поэзии нашей и дали ей направление».
За этим пышным слогом в очередной раз слышен лёгкий скепсис: ах, господа, отчего мы так долго не учились, и взяли все высоты штурмом? Вяземский, никогда не бывавший в Европе, с одной стороны, в чём-то верно оценивает некую замороженность и неспешность русского исторического пути, с другой – воспроизводит тогда уже сформировавшиеся предрассудки русской элиты, от аристократии в ещё более радикальном виде ушедшие к интеллигенции и разночинцам. К примеру, Пётр Андреевич наверняка не знал, что древнерусская литература – одна из древнейших в Европе, и старше английской, французской и немецкой. Мы вовсе молчим о том, что многие европейские народы на тот момент элементарно находились в стадии формирования и переживали младенчество. Наверняка у Вяземского были не самые глубокие представления о древнерусском изобразительном искусстве и зодчестве. Аристократия практически не знала славянскую мифологию, и только-только, благодаря Карамзину, стала узнавать историю своего государства, насчитывавшую тогда уже почти девятьсот лет; хотя ею занимался ещё Ломоносов, но у аристократии никак не доходили до неё руки.