Юрий Чернов - Судьба высокая «Авроры»
Харчевались в цехе скудно, впроголодь. Насмотрелись авроровцы: гудит гудок, перерыв на обед, а рабочим спешить некуда. Ни котомок с домашней снедью, ни самодельных котелков, как до войны бывало. Кто развернет белую тряпочку, вынет картофелину, кто медленно жует тощую корочку, чтоб растянуть удовольствие.
Мастера тиранили придирками, душили штрафами, разве что кулакам воли не давали, а так — под стать боцману Диденко или кондуктору Ордину.
— Шкуры — они везде шкуры, — подытожил виденное Сергей Бабин.
— Мы эту Америку давно открыли, — сказал Петр Курков. — Неужто они вечно у нас вот здесь сидеть будут?! — И он похлопал себя по шее.
Унтер-офицера Куркова поставили старшим в группе машинистов, посланных на завод. Рыбу пустили в воду!
Еще до флота Петр прошел хорошую школу: сначала — подручным у отца, сельского кузнеца на Рязанщине, потом — слесарем, котельщиком, масленщиком в пароходстве на Оке. Уж он-то знал, почем фунт рабочего хлеба!
Цепкий взгляд, волевые, сомкнутые губы Куркова выдавали натуру решительную и бескомпромиссную.
Курков говорил:
— Если видишь заводскую трубу, значит, встретишь своего брата рабочего. А где рабочие — там и социалисты.
— Где же они, социалисты твои? — не терпелось Бабину.
— Где-то рядом, встретим, — отвечал Александр Белышев, внешне очень спокойный, собранный, на редкость выдержанный.
«Где-то рядом» — это подмечал, чувствовал не только Белышев. Не было дня, чтобы с ними не заводил разговоры о войне Георгий Ефимович Ляхин. Голос у него был хрипловатый, простуженный, из спецовки выглядывал высокий ворот свитера домашней вязки. Близоруко поглядывая сквозь очки, он рассказывал:
— Опять из окопов недобрые вести. У Сазоновой мужа убили. Знаете Сазонову? Вон за тем станком стоит. Невеселая такая, в синей кофте.
— Кому война, кому мать родна, — незаметно включался в разговор другой рабочий — Павел Леонтьевич Пахомов. — Наши хозяева не жалуются.
Коротко остриженный, большеглазый Пахомов проницательно смотрел в глаза матросам, как бы спрашивая: «А вы что об этом думаете?..»
Все чаще в ящиках у станков рабочие находили прокламации. Кто их принес, разложил, когда?
Перед сменой раздавалось два гудка: один — прерывистый, предупредительный, второй — густой, басовитый, требовательный. Первый оповещал, что до начала работы осталось пять минут, он заставал рабочих у проходных ворот; басовитый как бы повелевал: включайте станки, день начат!
Очевидно, кто-то приходил с первым гудком и успевал разложить прокламации.
Приметили авроровцы одного рабочего — степенного, с глубоко сидящими внимательными глазами, со щеткой коротких седых усов. Он появлялся в новомеханическом цехе на первый взгляд по делу, брал с тележки болванки, делал какие-то замеры и мимоходом непременно подходил то к Куркову, то к Белышеву, то к Бабину перекинуться словечком.
— Ну что, флот, бросил якорь? И как вам в нашей гавани? Думаете, штиль? Или ждете бури?
— Бурю ждем, старина.
— Что ж, поплывем вместе.
В этом мимолетном, шуточном, ни к чему не обязывающем разговоре улавливалась недосказанность, был будоражащий намек: «Ждете бурю?», «Поплывем вместе…»
Однажды, когда авроровцы после смены возвращались на корабль, за воротами к ним присоединился кто-то из рабочих. Было мглисто, редкие фонари почти не освещали дорогу. Шли молча. Спутник поднес к цигарке зажигалку, и огонек осветил кустистые брови, глубоко утопленные глаза, знакомую щетку белых усов.
— Узнаете? — спросил рабочий. — Нам, кажется, по пути. Теперь они были не на виду у всего цеха, а одни, в сумраке зимнего вечера. Спутник завел разговор о том, что на заводе не мед и дома не слаще. Топить нечем. Есть нечего. Война, говорят.
— А вам, — поинтересовался он, — из дому пишут? Может, где лучше живется?
Куда уж лучше! У Белышева брата на фронте убили. Жена его с детьми мыкается. Он медяки им свои посылает. На медяки шею не наешь.
Слово за слово — беседа завязалась, рабочий невзначай поинтересовался настроением команды, порядками на крейсере. Посоветовал: мол, если что приходите, потолкуем, помозгуем сообща. Надо кончать войну, а чтобы кончить, — надо прикончить ее зачинщиков. Заварится каша — давайте вместе держаться.
— А скоро? — выжидательно остановился Курков. Остановились и остальные.
— По всему видно — скоро, — ответил рабочий.
Авроровцы и сами чувствовали, что дело идет к развязке. Голод, безысходность сделали рабочих смелее, злее, непокорнее, иные накалились до отчаяния — не хватало искры для взрыва. Хозяйские лизоблюды — мастера своим собачьим чутьем уловили: обстановка меняется, присмирели, стали осторожнее.
Лишь старший мастер Степин — прихлебай самого директора Шарлантье — не унимался, злобствовал, рукам волю давал.
Пришла как-то работница за расчетом и за пособием. С нею несчастье случилось. Задремала, стоя у станка, на мгновение ресницы смежились, ей палец на станке отхватило.
В цехе знали: мужа ее на фронт угнали, мать еле ноги переставляет, от голода пухнет, и сама работница на тень похожа. Ночью в очереди у дверей хлебной лавки мается, а к семи утра — в смену. Вот и задремала.
— Сука бесстыжая, — заорал на нее Степин. — Дрыхнешь у станка, жалованье тебе подавай! Вот тебе жалованье! И ткнул в лицо работнице кукиш.
— Слыхали?! — пронзительно закричала одна из работниц, и авроровцы увидели, как пять, десять, пятнадцать человек, оставив станки, окружили мастера.
— По местам! — рыкнул Степин, опасливо озираясь, но кто-то накинул на него мешок из-под угля.
Пока он голосил, его спеленали канатом, дюжий мастеровой подкатил тачку, и под всеобщее улюлюканье и ликование старшего мастера повезли на свалку железного лома.
А спустя несколько дней случилось то самое, о чем недавним зимним вечером говорил спутник авроровцев.
Прерывистый, нервный, беспокойный гудок, зовя и будоража, ворвался в обычный заводской шум.
— Бросай работу! Выходи во двор!
Кто подал эту команду? Никто не знал, да и не стремился узнать. Власть этих слов была всемогуща.
Замолкли револьверные станки. Застыли брошенные где попало тележки с болванками. Рабочий поток, многоголосо перекликаясь, хлынул из цеха. Угодников мастера, вчерашних лавочников, пытавшихся задержаться у станков, лавина курток и спецовок подхватила, понесла с собой, подчиняя единой воле.
Заводской двор не помнил такого многолюдья. Толпы колыхались, гудели.
Несколько рабочих вскарабкались на грузовик, один из них — узколицый, глубоко надвинувший темную кепку — подошел к самому борту и поднял руку.
— Тише, тише! — пронеслось по толпе. — Крутов скажет! Пусть Крутов скажет!
Было непостижимо — тысячеголовая, наэлектризованная масса притихла, замерла, и только пар от дыхания смешивался с порхающим снегом.
Тот, кто выдвинулся к борту грузовика, побелел на глазах у всех: темная кепка, плечи, кустистые брови стали того же цвета, что и щетинистые усы.
— Братцы, это он! — первым узнал знакомого рабочего глазастый Бабин, хотел что-то сказать, но Курков толкнул его локтем и кивнул в сторону грузовика: мол, слушай!
Открытый простор поглощал голос, казавшийся негромким, и все-таки каждое слово слышал каждый, потому что очень хотел услышать. И слова-то как будто были знакомые, слышанные, читанные в прокламациях, однако других и не надо было. Вот они:
— Петроград бастует. Петроград подымается. Заводы один за другим выходят в центр, на Невский. Мы требуем хлеба! Требуем мира! Долой самодержавие!..
Людская масса задвигалась и, вытягиваясь в колонны, потекла к городу.
— Пойдем и мы! — твердо сказал Курков.
— Пойдем! — поддержали его Белышев и Масловский.
Среди ушанок, платков, картузов затрепыхались черные ленточки бескозырок.
Едва шаги священника Любомудрова затихли, в кубрике машинистов возобновился разговор. Не так-то легко было разобраться, что происходит в Петрограде. В город никого не отпускали. Караульная команда, ходившая на охрану Франко-русского завода, ничего толком не знала.
Пришлось рисковать. Метельной ночью, когда слепая мгла заволокла крейсер, машинист Иван Чемерисов отправился в город к брату. Брат его работал на Обуховском заводе.
В глубокой тьме Чемерисов прокрался на пароход-отопитель, спустился на лед и по льду отправился в город. Возвратился он до рассвета, благополучно проскользнул в кубрик и, окруженный товарищами, смахивая с бровей намерзшие льдинки, сказал:
— Началось!
— Что началось?
— Началось! — упрямо повторил Чемерисов. И, желая поскорее сбросить и убрать заснеженную одежду, протянул товарищам объявление, сорванное с рекламной тумбы. Чуть примятый клок светло-серой бумаги пошел по рукам.