Юрий Чернов - Судьба высокая «Авроры»
Словом, внезапное появление в кают-компании командира и старшего офицера не предвещало ничего хорошего. Так оно и случилось.
— Вы слишком расслабились, господа офицеры, — сказал Никольский. — А время и обстановка требуют собрать нашу волю в кулак!
Он медленно свел пальцы в кулак и подержал перед собою, чуть покачивая этот холеный, белый кулак с небольшим, еще свежим рубцом. Рубец остался от неудачной зуботычины, которую дал каперанг своему вестовому.
Упрекнув офицеров в расслабленности (командир в иных случаях смягчал таким образом более определенное слово — «разболтанность»), он попытался нарисовать общую картину. Суть его речи сводилась к следующему.
В Петрограде — смута, затеянная немецкими шпионами и взбунтовавшейся толпой. Водворение порядка — дело одного-двух дней. Ему, Никольскому, поручено контролировать положение в районе Франко-русского завода. Силы: экипажи крейсера и царской яхты «Штандарт» (она стояла на ремонте рядом с «Авророй») и приданный пехотный батальон. Батальон уже «запломбировал», как выразился каперанг, все заводские входы и выходы.
— Вам надлежит, — он милостиво взглянул на офицеров, — усилить наблюдение за командой и получить револьверы. Револьверы получить немедленно, — подчеркнул Никольский и, повернув вполоборота голову к Ограновичу, добавил: — А вам…
Старший офицер не дал командиру закончить фразу, мотнул в знак безусловного согласия клинышком бородки, отчеканил:
— Будет исполнено, Михаил Ильич!
Пока часовой у входного трапа прислушивался к непривычной тишине, пока в кают-компании Никольский вразумлял офицеров, матросские кубрики кипели страстями:
— Почему нас, как кротов, вниз загнали?
— Братцы, а винтовки из пирамиды — тю-тю — в артпогреб спрятали!
— А эта шкура Диденко совсем озверел.
— Шкуру с него содрать — и за борт!
— Ордин, что ли, лучше? Тоже шкура!
— И его туда же!
Приказ не выходить из кубриков взбудоражил команду. Смельчаки, дерзнув пробраться на палубу и разведать, что делается на белом свете, исхлестанные цепью боцманской дудки, скатывались по трапу в кубрик.
Диденко, главный боцман с маленькими, злыми глазками хорька, был тяжел на руку. Ударит — иной на ногах не удержится, юшкой умоется.
— Ну як, соленая? Море тоже соленое.
Кондуктор Ордин — огромный и неуклюжий, как орангутанг, — бил всегда кулаком, целился в межглазье…
Палубы опустели. Придерживая рясу, корабельный священник Любомудров[9] осторожно спускался по трапу. Сколько ни служил он на корабле, так и не приноровился: ряса путалась в ногах, того и гляди, не ухватишься за поручень — загремишь по железным ступенькам. Да и толку-то от хождения? Матросы обозленные — им не божье слово, а розги нужны!
Заглянул в кубрик к машинистам. Головы, как одна, повернулись, глазами спрашивают: мол, чего надо? Видно, разговор прервал. Николай Лукичев запоздало ударил по струнам гитары, тихо запел: «Что шумишь, качаясь…»
«Спохватился!» — злорадно отметил Любомудров, не любивший Лукичева за вызывающе-дерзкий взгляд, за гитару, спутницу легкомыслия и неверия, как полагал батюшка. И еще ему не понравилось, что рядом с Лукичевым — этим затаенным безбожником — примостился белорус Иван Васютович, нравом мягкий и податливый матрос.
— Здравствуйте, чада мои! Не скучаете? — Любомудров обычно тянул сладенько, вымучив улыбку, обнажавшую золотые зубы. Тянуть тянул, а глаза бегали: отчего это в кубрик к машинистам унтер-офицер Курков пожаловал? Как тут плотник Липатов оказался?
— В наши дни не заскучаешь, батюшка, — ответил машинист Белышев.
Белышев невысок, с виду смирный, и ответ вроде бы не грубый, но какой-то скрытый смысл уловил священник в слове «не заскучаешь». Он вздохнул глубоко, ряса заколыхалась. И пока священник внушал матросам, будто дни наши, как единокровные близнецы, друг на друга ликом схожи, ему навстречу шагнул Сергей Бабин, лихой пересмешник и сердцеед, заводила и красавец с правильными и точеными чертами лица, с небольшими усиками, с неугасающей лукавинкой в глазах.
— Любишь ли ты, батюшка, Пушкина?
Батюшка замялся, однако, подумав, сказал:
— Я святые писания больше жалую.
— А я сказочки жалую, — ответил весело Бабин. — Вот послушай: с первого щелка прыгнул поп до потолка…
— Не богохульствуй! — зло прервал его Любомудров. — Побойся божьей кары!
— Вот она, божья кара, уже получил, — посуровел Бабин. — Полюбуйся!
Его правую щеку заливал кровавый подтек — след, оставленный кулаком Ордина.
Проследив, куда удалился священник, Сергей Бабин вернулся к своим:
— Наместник бога, кажется, потопал к Дракону…
Николай Лукичев снова ударил по струнам. Сперва звучала только мелодия — грустная-грустная, потом он вполголоса запел горестную, рожденную, наверное, в дальних плаваниях, в матросских кубриках или машинных отсеках, выстраданную песню:
Трупы блуждают в морской ширине,
Волны несут их зеленые,
Связаны руки локтями к спине,
Лица покрыты мешками солеными.
В сером тумане кайма берегов
Низкой грядою рисуется,
Там над водою красуется
Царский дворец Петергоф.
Где же ты, царь?
Покажись, выходи
К нам из-под крепкой охраны!
Видишь, какие кровавые раны
В каждой зияют груди?
Лукичеву тихо подпевали, и, чем тише были голоса, тем скорбнее было на душе, тем замкнутее становились лица. Когда замолчали, матрос Федор Кассихин сказал:
— Все в этой песне правда, братцы.
Кассихин часто захаживал к машинистам, с Андреем Златогорским водил дружбу. Откуда-то он приносил то прокламации, то запрещенные газеты, подолгу толковал с Курковым, который догадывался, что Кассихин связан в городе с большевиками и сам, пожалуй, большевик.
— Правда это, — подтвердил Кассихин. — Нашего брата матроса с девятьсот шестого по шестнадцатый около двух тысяч осудили, а сто восемьдесят трех казнили…
По трапу кто-то спускался. Шаги приближались. Лукичев затянул:
Трупы блуждают в морской ширине,
Волны несут их зеленые…
Мелодия, как на волнах, раскачивала грустные слова…
Любомудров зачастил к машинистам не удовольствия ради. Не очень-то он любил подметать рясой крутые трапы. «Чует церковный пес, где сало спрятано», — говорили машинисты.
Для усердия батюшки оснований было более чем достаточно. Еще в ноябре 1916 года, едва «Аврора» ошвартовалась у причальной стенки Франко-русского завода, машинистов направили в мастерские и цеха для участия в ремонтных работах. Все они были люди умелые — до флота кто слесарничал, кто токарничал, дело знали. Никольский поручил священнику: «Пригляди, отец, чтоб с завода на крейсер крамолу не занесли».
И Любомудров приглядывал: то в кубрик наведается, то на полубак у фитиля, где матросы курили, внезапно, как из-под земли, возникнет, то беседу заведет издалека — о житье-бытье, о войне, о доме.
Сколько ни старался священник, все тщетно: о войне и доме говорили с ним уклончиво. Бабин прибаутками сыпал: мол, где прикорнем, там и дом… Кондукторы и по матросским рундукам шарили, но и там ничего крамольного не нашли.
А машинисты тем временем привыкали к заводу, к его огромным цехам, где ухали, вздыхали и клацали прессы, грузно проплывали тележки с болванками, в грохоте, гомоне, визге, жужжании и стуке неслось время, склонялись люди над револьверными станками, обтачивая стаканы будущих снарядов. Завод поставлял фронту «смерть» и ремонтировал корабли.
Состав рабочих был неоднородный. Костяк, конечно, составляли пролетарии, которых держали в жесткой узде: их объявили военнообязанными. Отказ от работы означал отправку на фронт.
Пришли к станкам женщины, подростки; норовили пристроиться на военном заводе, уклоняясь от фронта, ремесленники, мелкие лавочники. Рабочими профессиями они не владели. Пока учились, их держали на скромных ролях подсобников — поднять да бросить. Из этого пополнения настоящих токарей и слесарей вышло мало, зато вчерашние лавочники смотрели в рот мастерам, угодничали, наушничали.
За обточку снарядных стаканов платили девять копеек. Квалифицированный токарь за смену — от семи до семи, от темна до темна — давал восемьдесят таких стаканов. К концу смены рабочего качало от изнеможения. Поташнивало от голода. Никто не переговаривался. Обреченно склонялись над станками сутулые, молчаливые фигуры. Лишь иногда вполголоса заводили унылую, монотонную песню:
Между Пряжкой, Невой
Стоит Бердов завод,
Он и грохот, и вой
Целый день издает.
Песня была тягучая, однообразная, как жизнь на Франко-русском заводе, и завершалась она скорбной строкой: «В целом — ад и тюрьма». Сочинил ее когда-то рабочий[10], она прижилась, Николай Лукичев разучил ее и порою напевал в кубрике под аккомпанемент своей гитары.