Пьер Мустье - Три французские повести
— Я дам вам халат, накинете его на пижаму, — сказала сестра. — Наденете носки и ботинки, и все. Ваш шурин должен был завтра утром принести чистую одежду, потому что, знаете, пиджак ваш так и не нашли, а брюки разорваны.
— Мой шурин? — удивился я. — Мой шурин приходил сюда?
— Да, вчера вечером, — ответила она, испуганная моим нервным тоном.
— Но с какой стати? — спросил я, чувствуя, что капли холодного пота выступили у меня на лбу.
— Думали, что вы находитесь в коматозном состоянии. Надо же было кого-то предупредить. А на самом деле вы просто спали.
— А Катрин, моя жена, почему вы мне ничего о ней не говорите? Как она себя чувствует? Это вы отвозили ее на улицу Вьоле?
— Нет, по-моему, ваш шурин. Надевайте же поскорее носки! — Сказав это, она положила на кровать поношенный мохнатый халат. — Это больничный. Не забудьте его вернуть вместе с пижамой.
— Можете об этом не беспокоиться, — ответил я, вытирая вспотевший лоб.
Все эти скучные подробности отвлекали мое внимание, или, может быть, я сам цеплялся за них, надеясь отогнать тревогу. Я словно бы старался выиграть время, злился, оттого что мне ничего не говорят, и оттягивал ту минуту, когда я все узнаю.
Сестра чуть ли не силой усадила меня в кресло-каталку, сославшись на то, что я иду слишком медленно и к тому же держусь не совсем прямо, а нужно будет пройти по коридорам довольно большое расстояние. На протяжении всего пути нас окружал запах спирта и эфира. Мне казалось, что мы едем прямо к операционной, а я отнюдь не спешил туда прибыть.
У окошечка регистратуры толпился народ, и выписка заняла целых четверть часа, но для меня они пролетели как один миг. Восседая, словно манекен, в своем кресле, я ждал, скрестив руки и ноги. Сестра передала мне документы, и я подписал их, не покидая кресла, она протянула мне почтовый календарь, я подложил его под бумаги, пристроив их на коленях. Она коснулась ладонью моего плеча, и я вздрогнул.
— Ну вот, теперь все в порядке, — сказала она. — Я с вами попрощаюсь.
И тут с двух сторон ко мне подступили двое — сидя в кресле, я не сумел хорошенько разглядеть их — и подхватили меня под руки.
— Не напрягайтесь! — проговорил женский голос. — Мы вам поможем.
— Я прекрасно и сам могу подняться, — ответил я, слезая с кресла.
— Ну и чудесно, — сказала молодая женщина, не выпуская, однако, моей руки, и, повернувшись к парню в белой куртке, распорядилась: — Шарль, можете заводить машину.
Она чуть сжала ладонями мою талию, чтобы поддержать меня, когда я влезал в машину, и шофер, следивший краешком глаза за ее действиями, воскликнул:
— Браво, Жюдит!
Сидя на носилках — лечь на них я отказался, — я машинально спросил ее, не работает ли она в Красном Кресте. Она ответила, что состоит на службе в частной компании. Потом поинтересовалась, доволен ли я, что возвращаюсь домой. Она задала вопрос, не подумав, и, так как я промолчал, покраснела. Мне показалось, что она еле слышно прошептала: «Извините!» или «Простите меня!»; но я уже не обращал на нее внимания. Машина ехала быстро, и вот передо мной возник бульвар Гренель и воздушные пути метро. Мулат, Кид-боксер и подросток в майке вышли из темного угла, где железные столбы, и преградили нам путь, а Серж, трубач и Чарли шли за нами по пятам. Я стиснул зубы, словно меня вдруг ударило током, и Жюдит поспешно посоветовала мне лечь на носилки.
— Иначе к чему тогда машины для перевозки больных? — сказала она.
— Ни к чему! — ответил я. — Мы приехали.
Перед входной дверью я невольно отшатнулся назад, но Жюдит подхватила меня, крепко сжав мое плечо.
— Вам плохо? — спросила она.
— Да нет! — раздраженно ответил я.
В лифте мне стало легче, и я ей улыбнулся; но на лестничной площадке десятого этажа меня охватила смертельная усталость. Я с трудом передвигал ноги, словно шагал, увязая по колено в грязи.
— Ключ! — вдруг вскрикнул я. — Я потерял ключ.
— Неважно, — сказала Жюдит вполголоса. — Вас ждут. — И она нажала кнопку звонка.
Соланж схватила меня в объятия. Я инстинктивно отстранился, коснувшись лицом ее мокрой щеки, вглядываясь в нее широко раскрытыми глазами. Она обхватила левой рукой мою шею, уронила голову мне на грудь и повторяла сквозь рыдания:
— Бедный мой Бернар! Бедный мой Бернар!
У нас с невесткой никогда не было особенно теплых отношений, и этот взрыв чувств удивлял меня, был мне даже неприятен.
— Робера предупредили, — сказала она. — Он приедет через час. Сейчас я одна с ней.
— С кем? — спросил я, стряхнув ее руку со своей шеи.
Она испуганно взглянула на меня.
— Послушайте, Бернар… Вы же прекрасно знаете. Вы ведь в курсе.
— В курсе чего? — спросил я, задыхаясь. — Где Катрин?
Соланж взяла мои ладони в свои, стиснула их, и на сей раз я не сопротивлялся.
— Идите к ней! — сказала она. — Мы с Робером всю ночь провели возле нее.
Она открыла дверь в спальню и отступила, пропуская меня вперед. Невозможно описать то, что я испытал. Мне хотелось излить свое негодование в язвительных насмешках, меня возмущало, что какую-то старую куклу уложили на нашу с Катрин постель. Что за гнусная шутка! Я не желал больше делать ни шагу, сейчас повернусь к Соланж и выскажу ей все; вот только ноги меня не слушались и несли меня к постели, словно их подгоняла охватившая все тело дрожь. Нет, это вовсе не Катрин! Не была же Катрин такой крошечной. Эта женщина с ничего не выражающим лицом, которую уложили на перину прямо в туфлях, походила на карлицу. Голова ее утопала в пышной подушке, и седеющих волос почти не было видно, казалось, лицо выставлено напоказ в футляре, все кости его отчетливо вырисовывались, выступая под пергаментной кожей. Я закричал: «Нет!», но голоса моего никто не услышал, или он внезапно совсем пропал. Рука Соланж ласково опустилась на мое плечо, и я качнулся вперед: я упал на кровать, прижавшись губами к этим оловянным волосам, которые я теперь узнал, там, между ухом и виском, где некогда билась такая нежная синяя жилка.
IV
Смерть — золотой век семьи. Похороны скрепляют обременительные семейные узы — нахлынет поток родственников, и вся эта толпа берет в свои руки власть. Мне хотелось остаться одному у изголовья Катрин, но семейство было против. Дамы монотонно перебирали четки прилагательных: «Бедненькая мученица, жестокое, отвратительное убийство…» Потом одна из них разражалась рыданиями, а остальные вторили ей. Я до крови закусывал губы, но слезы все равно текли по моим плохо выбритым щекам, скапливались в морщинках, застревали в щетине волос.
— Наденьте жилет, Бернар. Вы простудитесь.
Мне следовало бы потребовать тишины, настоять на своем праве побыть в одиночестве, но я малодушно отступил перед этим сборищем, меня даже успокаивало то, что оно поглощало меня, как бы растворяло в себе. Коллективные слезы облегчали мне душу. Собственная боль пугала меня, мне страшно было заглянуть в эту мертвую бездну.
Вначале я пытался бороться. Отказывался от всякого общения с Соланж и Робером. Я точно обратился в камень, ничего не желал слышать. Существовала только Катрин. Я смотрел, как она спит, и время от времени касался губами или пальцами ее точно вылепленных из папье-маше рук. Я пытался вернуть тепло и жизнь этой коже, которая уже не отзывалась на прикосновение. На ее губах, которые я не узнавал — до того они стали тонкие, что выглядели как-то нелепо, — застыла карикатурная улыбка, от которой меня пробирала дрожь. Когда Робер между двумя вздохами обращался ко мне с какими-нибудь словами, я стискивал зубы или тряс головой. Но линия обороны не могла долго продержаться. Я капитулировал перед новым нашествием родственников: моей племянницы Ирен и ее мужа Жака, приехавших из Дижона со своими тремя детьми — Пьером, Натали и Раймоном; моего брата Марселя, который не колеблясь проделал путь из Барселонетты в Париж на машине; племянника Катрин Мориса Фулона в сопровождении жены Клеманс, Мари-Лоры и Патрика; и наконец, Сильвии и ее сына Мишеля. Перед таким групповым горем я не устоял. Брошенное кем-нибудь слово сожаления, искаженное мукой лицо вызывали всеобщий взрыв отчаяния. Когда Морис, которого я не любил, наклонялся, чтобы поцеловать меня, и я чувствовал, как вздрагивает его жирная щека, я разражался слезами; а когда Робер проникновенным голосом духовника призывал меня набраться мужества, я судорожно сжимал его протянутую руку. Меня трогали самые банальные рассуждения, обычные панегирики, которые так не вязались со всем обликом Катрин и вспоминая которые еще и сегодня я воплю от ярости. Ирен и Соланж воздавали хвалу ее доброте, ее щедрости, но их ханжеский тон погребал эти достоинства под слоем пепла; а Клеманс, которая не ладила с Катрин, всегда относилась к ней свысока за ее крестьянскую прямоту, тупо твердила: «Это была святая». Робер, и в самом деле глубоко потрясенный, говорил о ней как о личности исключительной, не забывая при этом, что она его родная сестра, и охотно подчеркивая общие для них черты.