Федор Сухов - Хождение по своим ранам
— Чем же ты, Селиванчик, питаешься?
Селиванчик молчал, как будто не слышал моего вопроса.
— Он, товарищ лейтенант, — глуховатый уралец услышал мой вопрос, — колосья рвет, зернышки из них выклевывает…
Действительно, возле Селиванчика лежала груда колосьев, колосья торчали и из карманов нависших на колени хлопчатобумажных шаровар. Хотелось узнать, куда девает Селиванчик ежевечерне выдаваемую пайку хлеба?
— Я жаворонков кормлю.
— Каких жаворонков?
— Вон они крылышками плещутся, — Селиванчик глянул тяжело поднятыми глазами на небо, на едва заметные в лунном свете, одиноко трепещущие звезды.
— Ночью они на небе, а как взойдет солнце, на землю садятся, птенчиков выводят.
Напрасно я старался погасить в себе играющие зарницы, они снова заполыхали во мне, снова я услышал яблоневый запах ромашки. И как это ни странно, я опять стал прислушиваться к матерчатому шелесту лунного света, стал яснее видеть в нем разные травы, одного только не мог уяснить: светилась роса или фосфорно тлели те самые светляки, что осыпают низко поникшую траву, что прячутся от лика не только полной, но и идущей на ущерб луны?
— Стой! Кто идет?
Я вздрогнул, вздрогнул и Селиванчик. Что касается Симонова, он и ухом не повел, он дожевывал последние крохи от выданной на завтрашний день хлебной пайки.
На какое-то время погасли светляки, вместо них засветилось лицо младшего лейтенанта Ваняхина.
— Сколько танков подбили? — спросил Ваняхин у стоящего на посту парнишки, уроженца Воронежской области Загоруйко.
Загоруйко молчал, и не потому, что на посту не разрешается разговаривать, просто нечего было сказать, он еще ни разу не выстрелил из противотанкового ружья. В тылу он почему-то все время дневалил, на боевых стрельбах не был, вот и на фронте тоже приходится нести караульную службу.
Я обрадовался Ваняхину. Он все в той же, парусом свисающей с широких, немного приподнятых плеч, захомутованной под подбородком плащ-палатке. На груди автомат, в окошечко его кожуха заглядывала луна, липла она и к рукоятке затвора.
Сколько, трое или четверо, суток прошло, как мы приблизились к передовой? Нет, больше, суток семь, восемь. Впрочем, никто и не считал эти сутки. Да и что считать, среди нас не было такого человека, который думал бы дожить до конца… Хотел, было, сказать, до конца войны, но конца войны не было видно. Хорошо бы увидеть тот день и час, когда и на нашей улице будет праздник… Я не знаю, что бы со мной сталось, ежели бы мы с ходу вступили в бой, возможно, меня ранило б или убило. Но так случилось — на мою долю выпало, может, вымоленное моей матерью счастье: я живой, невредимый. Правда, я попытался расстаться с играющими во мне зарницами. Не расстался. Они еще больше заполыхали во мне, освещая не только ржаное поле, но и все необозримо великое пространство, именуемое неожиданно воскресшим словом — Россия.
Роса, рожь, синь, сила — наверное, из этих слов сложилось слово «Россия».
Ладно, не надо лишнего звона, а то можно разбудить Тютюнника, он уже не маячит над своим окопом, а раз не маячит, значит, спит, подобрав под себя длинные, туго обвитые обмотками ноги. Откуда ни возьмись, камнем свалилось какое-то ночное существо, я вздрогнул и пригнулся.
— Не бойся, это летучая мышь, — стал успокаивать меня зорко всматривающийся в шелестящую тишину ночи, уже ко всему привыкший Ваняхин.
А я и не боялся, но почему пригнулся, сам не мог понять, скорее всего от инстинкта самосохранения.
— Я к тебе за Селиванчиком пришел, — поспешил сообщить причину своего появления младший лейтенант, — решено перевести его ко мне, в мой взвод.
— Кто решил?
— Командир роты.
Мне почему-то жалко стало Селиванчика, я все еще надеялся, что он придет в себя, к тому же мне не хотелось, чтоб он был на глазах командира роты — останутся некормлеными слетающие с ночного неба жаворонки…
К моему немалому удивлению, Селиванчик вполне разумно воспринял свой перевод в другой взвод, стал собираться, нашарил вещмешок, взял винтовку, но попрощаться ни с кем не попрощался. Даже Симонову, своему напарнику, ничего не сказал. Я решил проводить жестоко ушибленного парня.
Сапоги мои, хоть и походили на печные трубы, но, как решето, пропускали даже росу. Я чувствовал, как повлажнели мои ноги, когда ступил на обочину дороги, на ромашки, на хрупкие блюдца придорожного вьюнка. Я почему-то думал, что Ваняхин сообщит какую-то новость, но он молчал. Заговорил Селиванчик.
— Товарищ младший лейтенант, я патрон потерял…
— Найдется твой патрон.
И опять тишина. Слышно только шмыганье сапог да селиванчиковых, выгнутых, как лыжи, английских ботинок. Я вспомнил об убитом связисте, он лежал где-то совсем рядом. Ваняхин остановился, опустил голову, потом, осветив меня задумчиво-грустной улыбкой, проговорил:
— Знаешь что, я дарю тебе свой комсоставский ремень. Хочется, чтобы ты был похож на настоящего командира.
Ваняхин снял блеснувший звездной пряжкой ремень и перекинутую через плечо портупею. Я снял свой ремень и передал его несказанно обрадовавшему меня товарищу. Ведь я был очень молод, и мне, как молодому коню, хотелось поносить блестящую сбрую.
Мы крепко пожали друг другу руки.
Селиванчик тоже снял свой ремень, но не знал, куда его деть.
Возвратись к своему окопу, я оглянулся, увидел ваняхинский затылок, а над ним стоймя стоящую, как бы распятую на незримом кресте, летучую мышь.
8
Недели две простояли мы в поспевшем на наших глазах и уже начавшем осыпаться ржаном поле. Немногие из нас знали, что мы были как бы в предбаннике, а настоящая жаркая баня была на северной окраине Воронежа, в районе сел Подклетного и Подгорного, как раз там, откуда привели лейтенанта Гривцова.
Не помню, ночью или днем снялись мы со своих позиций, но хорошо помню занятые нами новые позиции, низкорослый, свилевой, заляпанный коростой лишайников сосенник. Под ним тоже весь в лишайниках песок, в этом песке надо было окопаться. И мы окапывались, то и дело окуная в лунки ошеломленные касками головы. Теперь немцы били не только по Задонскому шоссе, они не оставляли в покое ни одного кустика, ни одного деревца, доставалось и нашему сосеннику. Сначала отдаленно завывало, потом быстро нарастало каким-то шепеляво-ноющим шелестом и напоследок смачно шлепалось. Сначала я не знал, что это такое, но вскоре по стабилизаторам узнал — тяжелые мины.
Не скажу, чтобы меня удовлетворяла новая позиция, скажу только, что командир батальона по неизвестным мне соображениям держал мой взвод в резерве, таким образом я и вверенные мне люди находились в некотором привилегированном положении. К нам нередко заглядывала наша батальонная санчасть, наша Валя. Она ходила между сосенок в легких хромовых сапожках, в короткой разглаженной юбке, в гимнастерке, с яблочно закругленными карманами. Приносила с собой запах забытого нами туалетного мыла. Дразнила свежестью смело глядящего из-под воротника упругого девичьего тела. А строго надвинутая на правую бровь пилотка и гордая посадка красивой, не отягченной волосами, коротко подстриженной головы создавали впечатление вольного, ни от кого не зависимого поведения. Вольно вела себя наша Валя и под огнем немецких минометов. Она не кланялась даже близко разрывающимся минам, не обращала никакого внимания на их ноющий вой, наверно, считала, что красный крест на ее брезентовой сумке оградит ее от дико взвизгивающих, пронзающих сосновую хвою осколков. И только после одного сильного минометного налета до моего затопленного белым песком окопчика донесся впервые услышанный мной тревожно зовущий крик:
— Я ранена. Помогите!
Я быстро выбрался из окопа, подбежал к Вале, спросил, куда ее ранило?
Она показала на ноги. Из-под короткой юбки по обнаженным коленям текла свежо-розовеющая кровь. Я растерялся, не знал, что делать, как помочь раненой девушке.
— Сумку подай.
Я подал.
— Бинт достань!
Достал бинт.
— Юбку подними!
На это я никак не мог решиться.
Валя сама рванула стягивающий пояс юбки, спустила ее на колени. Кровь текла из-под синих, окантованных красной материей трусов. Валя рванула их, обнажив нижнюю часть туго спрессованного живота. Возле паха родниково билась рудеющая — с пуговицу — слепая рана. Я стал придерживать наложенную на нее подушечку бинта, но мои пальцы била такая дрожь, что Валя крепко выругалась и тут же укоризненно покачала головой, горько улыбнулась. Эта улыбка придала некоторую смелость моим пальцам, они уверенней прикасались к бинту и к мраморно холодеющей белизне обнаженных ног. После перевязки раненая попыталась встать, но встать не могла, я подсунул под нее свои ладони, ощутив ими тепло, похожее на тепло пролитого парного молока. Откуда-то прибежали санитары, положили Валю на носилки. Носилки, покачиваясь, поплыли в глубь сосенника, а брезентовая сумка с красным крестом осталась возле землянично набрякшего песка.