Федор Сухов - Хождение по своим ранам
Сгустилась темнота, под ее прикрытием мы — гуськом — подались навстречь наживушку сшивающим рвущийся воздух трассирующим пулям. Остановились возле побитой, как ржаное поле грозовым градом, небольшой рощицы.
Неподалеку, чмокая о чугун вывернутого фугасом грунта, трескуче вспыхивающими разрывными пулями хлестал пулемет. Пули показались мне страшнее снарядов, наверное, потому, что они, посвистывая, роились чуть не под ногами. Из обложенного диким камнем бункера вышел командир роты. Он был спокоен, взмахом руки приказал мне прилечь, потом сам прилег рядом со мной и как-то тепло, по-дружески стал вводить в обстановку.
— Роту атаковало четыре немецких танка, два танка двигались на позиции, которые занимал младший лейтенант Ваняхин, один танк был подбит лично младшим лейтенантом, другой — стоящими неподалеку артиллеристами, остальные танки отступили после того, как они проутюжили окопы, занимаемые бойцами младшего лейтенанта. По всей вероятности, противник возобновит атаку. Наша задача: не допустить его к роще «Сердце».
Лейтенант Шульгин говорил так, что я готов был незамедлительно приподняться и щелкнуть каблуками, но поблизости все время щелкали пули, и я надолго прилип к земле, не в силах оторваться от нее, преодолеть ее притяжение. Оторвался тогда, когда услышал уже другим, повеселевшим тоном сказанные слова:
— Выполняйте приказание, занимайте огневые позиции!
Мы их заняли, эти искромсанные железом, исщербленные, как под печи, жарко пышущие позиции.
Да, мы и вправду были, как в печи, на ее горячем поду, а печь, она топилась, впереди дымился Воронеж, печь постреливала жаркими угольками.
Взлетела ракета. Гусино шипя, она упала чуть не на мою голову и как бы догола раздела меня, я напугался и, как в воду, опустился в омутово темнеющую воронку. Резко и отчетливо заклокотал пулемет, рассыпал, как по столу, дробь железно стучащих пальцев. Мне померещилось, что эти пальцы стучат по моей надвинутой на лоб каске. В детстве ежедневно слушая бабушкины сказки об аде и рае, я молил бога, чтоб он скорее прибрал меня к рукам… Бабушка говорила, что отрокам и отроковицам господь самолично уготовил надлежащее местечко в раю, возле стоп своих, дабы непорочная душа узрела снизошедшее на нее божье благоволение. Стал я взрослеть, стал чаще спрашивать бабушку: до каких лет сходит божье благоволение на детские души?
— До десяти годков, голубь мой, до десяти годков…
Минуло мне десять годков. К этому времени я уже научился ругаться, но в бога не ругался, боялся, что попаду в ад, в геенну огненную. Ругнулся только тогда, когда бог не помог мне взобраться на осклизлую после дождя гору с наворованными яблоками. Сказка о светлом рае умерла. Я меньше стал поглядывать на небо, стал больше присматриваться к земле. Я знал, что она большая, эта земля, на ней много сел и городов, много удивительных, никогда не виданных мной морей, рек, мне хотелось увидеть эти реки. Чудно как-то, но когда началась война, я тайно обрадовался, я думал, что наконец-то мне представится возможность увидеть и родную Белоруссию, и золотую Украину. «Украина золотая, Белоруссия родная» — так пелось в предвоенной песне. Я сгорал от зависти к тем, кто, смертью смерть поправ, обретал как бы вторую жизнь, которая представлялась мне куда заманчивей всякого рая.
Я ждал рассвета, теперь уже точно зная, что с рассветом двинутся на мою душу рыгающие огненной геенной железные исчадья той самой смерти, которой я не боялся, а не боялся по очень простой причине: я никогда не видел этой смерти близко.
Неглубокая, вырытая, как мне показалось, небольшим фугасным снарядом воронка в какой-то мере укрывала от пуль, от осколков, но вряд ли могла укрыть меня от танковых гусениц, от их кромсающего чугунно-заклекшую землю железного лязга и скрежета.
Наползли непроглядно-черные тучи, они слизнули, как капли росы, напуганные войной звезды. Сгустилась тьма. Такая отяжеленная затученным небом тьма обычно бывает перед утром, когда заметно удлиненная ночь справляет поминки по недавно умершему месяцу. Так говорила бабушка.
Неохотно стал обозначаться рассвет, он осторожно раздвигал тьму, прикасался к моему лбу холодком синеватых губ. Я стал посматривать на пустые, неизвестно когда и кем вырытые окопы, с тоскующим намерением перебраться из своего весьма уязвимого укрытия в более надежное убежище. В нескольких шагах комковато бугрилась рудой, буреющей землей какая-то ямина. Вероятно, окоп. Глянул и — попятился назад: я увидел прикрытый белыми волосами затылок, старую комсоставскую, из довоенной диагонали, гимнастерку и… ремень, ремень походил на мой, выданный еще в Новоузенске, красноармейский ремень. Я оторопел. Потом вспомнил ржаное поле, распятую на незримом кресте летучую мышь, уходящего на позиции своего взвода Ваняхина, вспомнил наш обмен, вспомнил, как обрадовал меня мой старший товарищ…
Он припал на одно колено, припал так, как припадают, принимая присягу, я видел его затылок, но не видел лица, лицом он уткнулся в стенку окопа, обагренную то ли восходящим солнцем, то ли повсеместно полыхающими пожарищами.
— Второй взвод, за снеданком! — послышался знакомый всем голос связного командира роты, рядового Городецкого.
Приподнялся Тютюнник, значит, пришла его очередь топотить за завтраком.
Вернулся Тютюнник приголомшений (пришибленный), хотя все как будто было в надлежащем порядке. Котелки, наполненные отменной вермишелью, он донес благополучно, принес по пять ложек на брата сахарного песку. Вермишель была съедена, а сахарный песок положен в вещмешки, и только винницкий колгоспник не оставил ни одной песчинки, все слизнул со своей длинной, выгнутой, как лемех, ладони. Быстро расправился он и с сухарями, которые были получены на трое суток. Потом сказал, что ему треба идти до командира роты.
Мне было непонятно, зачем Тютюннику понадобилось идти к командиру роты, когда вот-вот могут двинуться немецкие танки. Но я махнул рукой, и Тютюнник, плотно прижимаясь к земле, пополз к заросшему побитой полынью бункеру.
Я уже слышал, как бьют наши батареи, но мне казалось, наши батареи робеют, наш огонь не может утихомирить огонь немецких батарей, но я не мог не почувствовать, что в нашем огне все сильнее распалялся неукротимый гнев, тот гнев, который накопился больше, чем за год войны, он, как пружина, сжимался, чтобы в какой-то день, в какой-то час разжаться и ударить по врагу.
Они подошли близко-близко к переднему краю, почти вплотную к белеющей своими перебитыми костьми, изувеченной рощице. И неожиданно (по крайней мере для бойцов моего взвода) шумно заиграли, запели, выбросив свои огненные длани, наши знаменитые «катюши», а когда они отыграли, отпели, ударили дальнобойные, крупного калибра орудия, они клокотали, распалялись тем самым гневом, который накипел в груди попятившейся к Волге, к Дону, в поту и в крови вымокшей России. А через некоторое время из-за той же рощицы, низко пластаясь, вымахнули наши штурмовики, наши «ильюши». Разворачиваясь, они прижимались чуть ли не к брустверу стрелковой ячейки немецкого пехотинца. Они сразу заткнули тявкающие глотки вражеских зениток. Я глянул на припавшего на левое колено младшего лейтенанта Ваняхина, мне хотелось, чтоб он приподнялся, посмотрел на скачущих по рогатым каскам крылатых всадников, а посмотрев, он бы, наверное, не сказал, что три секунды осталось жить…
Весь день, с утра до вечера, мы не отрывались от прикладов противотанковых ружей. Ждали танков. Но танки почему-то не показывались, наверное, испугались нашего огня, нашего гнева.
Вечером мы схоронили младшего лейтенанта Ваняхина, схоронили без речей и, разумеется, без слез, на войне не принято лить слезы… Тогда же я перебрался под подбитый младшим лейтенантом танк. Под танком, к своему немалому удивлению, встретил совершенно обезумевшего Селиванчика.
— Младший сержант, что ты тут делаешь?
Селиванчик выкатил измученные, с кровяными прожилками глаза и, ничего не сказав, упрятался под днище недвижимо стоящего танка.
Недели через две, к концу августа, когда бои в районе Задонского шоссе и в районе Подклетного начали стихать, наш батальон сменил огневые позиции и окопался северо-восточнее Подгорного. Моему взводу было приказано окопаться возле дубового, кое-где просветленного березами леса. Сначала окапывались по ночам, потом, увидев, что немцы на нас особого внимания не обращают, стали окапываться и днем. Окопы, ходы сообщения приходилось забирать досками, так как окопы и ходы сообщения все время обваливались. К началу сентября вырыли общий блиндаж, выкопан был и мой командирский блиндажик. Как раз в это время мы распрощались с Селиванчиком, проводили его к штабу батальона. Говорили, что капитан Банюк сам решил избавиться от младшего сержанта. Они встретились, но не узнали друг друга. Цепкая память капитана Банюка стала слабеть, он сам был серьезно болен и едва передвигал задеревеневшие в коленях ноги, сказался возраст, капитану перевалило за пятьдесят.