Пьер Мустье - Три французские повести
В два часа дня раздался звонок. Это пришел Жан-Люк Варнэ. Я держался настороже, стараясь не поддаваться обаянию, которое излучала вся его особа: словно выточенное резцом лицо, открытый взгляд, заразительная улыбка, спокойный голос человека, много повидавшего на своем веку, и манера хмурить брови, как прилежный ученик. Ему хотелось услышать о моих впечатлениях, прежде всего о том, что касалось именно меня, и только меня.
— То, что затрагивает вас, затрагивает и нас, мсье Реве.
Я придерживался иного мнения. В последнее время я как раз стал замечать, что то, что затрагивает меня, оставляет других совершенно равнодушными. Он тоже заметил это, но что тому виной? Неплохо было бы уточнить. Наша беседа могла пролить свет на эту проблему. Конечно, это слишком громко сказано. И он просил его извинить. Я должен высказать все, что я думаю, не одергивая себя, и желательно без ложной стыдливости: в состоянии ли жертва во время процесса выразить свои мысли или же ее подавляет, размалывает судебная машина? Я ответил, что и во время следствия, и во время слушания дела судейские чиновники относились ко мне очень внимательно, тщательно записывали мои показания и то и дело ссылались на них. Он в этом нисколько не сомневался, но сейчас речь о другом. Он намекнул на театральный и сутяжный характер судебных прений, которые низводят жертву на положение статиста, простого орудия судопроизводства. Я разделял эту точку зрения. Радуясь моей поддержке, он умолк, посмотрел на меня сияющими глазами, и я вдруг почувствовал потребность высказаться, не контролируя каждое свое слово, облегчить душу; смерть моей жены была не заурядным происшествием, а событием, которое должно было бы потрясти всех порядочных людей, помешать им спокойно спать, исторгнуть из их груди крик. Однако никто не возвысил голоса, кроме тех, кто занимался этим по роду своей деятельности. Никто не устроил манифестацию на улице! Я был поражен безразличием моих современников, их пристрастием к «пониманию», которое лишает нас простых человеческих чувств. Пресытившись информацией, они утратили душу живую.
Моя прерывистая речь, казалось, взволновала журналиста. Он сказал, что вполне понимает меня, и добавил с улыбкой:
— Я знаю. Вы не слишком любите это слово.
Но я уже был не в силах противиться симпатии, которую он мне внушал, и поэтому снисходительно махнул рукой. Он упрекнул меня в том, что я слишком суров к своим современникам. Их равнодушие следует вменить в вину общественной системе, меркантильному, лишенному идеалов обществу: распродаваемую по дешевке информацию путают с общественным мнением. При этих словах он украдкой бросил презрительный взгляд на газету, принесенную мадам Акельян, которую я забыл на полу около кресла. Я возразил, что общество не несет ответственности за нашу подлость; стремление к идеалу в данном случае зависит только от нас.
— Если у граждан есть сердце, — заявил я, повышая голос, боясь, что он дрогнет, — применение санкций становится ненужным. Вполне достаточно единодушного неодобрения. Позор — виновному лучший приговор!
Жан-Люк Варнэ покачал неопределенно головой, потом спросил меня, являюсь ли я противником смертной казни. Я почувствовал, что краснею, и сказал ему прямо: на этот вопрос отвечать не буду. Он пожелал узнать почему. Я стиснул зубы. Но так как он смотрел на меня все так же внимательно и пристально, я запальчиво выкрикнул:
— Это неверный вопрос! Его задают только для того, чтобы разложить людей по полочкам, разделить их на два лагеря. Я не желаю участвовать в этой игре.
— Предположим, что так! — сказал он, потупившись. Потом поднял голову и улыбнулся. — Я не решусь сказать, что понимаю вас. Боюсь, что это вас покоробит.
Мы расстались добрыми друзьями.
Это интервью принесло мне некоторое облегчение. Я взял реванш десятком откровенно высказанных фраз; я уже не был тем жалким, униженным стариком, а просто пожилым человеком, которому есть что сказать и который умеет защитить память своей жены. И отныне я решил, что буду говорить. Я взбудоражу общественное мнение. Не имею я права молчать, сидя безвыходно в своей норе. Статья Жан-Люка Варнэ должна была появиться в понедельник. Мне не терпелось ее прочесть. Я полагал, что она наделает много шуму и многое изменит. В течение трех дней я разбирал бумаги, раскладывал по годам письма Катрин, мысленно составлял речи. Порой я кружил вокруг стола в гостиной и произносил свои тирады вслух. Меня охватила лихорадка красноречия.
Наконец статья Жан-Люка Варнэ была напечатана. Прочитав заголовок «Слово предоставляется жертве», я вздохнул с облегчением. Но, увы, то, что последовало за сим, неприятно поразило меня. Варнэ не искажал моих слов. Просто придавал им нужную ориентацию. Невозможно было разобраться, где кончалась цитата и начинался комментарий, так как его личное мнение как бы внедрялось в мое. Если моими устами он разоблачал равнодушие современников, то лишь для того, чтобы заклеймить наше общество потребления, ответственное за эту инертность. И если он хвалил меня за то, что я критикую театральный и сутяжный характер судопроизводства, то лишь для того, чтобы шельмовать судебное ведомство, установления и традиции коего, по его мнению, восходят еще к средним векам. Он воздавал должное моей жизни, целиком отданной народному образованию, но при этом добавлял: чтобы восторжествовать над обскурантизмом, мне пришлось бороться с непониманием своих начальников, а это было уже чистейшей выдумкой — администрация всегда шла мне навстречу. Наконец, он довольно недвусмысленно намекал, что я выступаю против смертной казни. Упомянув о конце нашей беседы, он утверждал, что я правильно сделал, промолчав на его прямой вопрос. Сама постановка вопроса оскорбляет человека прогрессивных взглядов; и мое молчание было в высшей степени знаменательным.
Статья произвела на меня угнетающее впечатление. Я страдал от того, что возлагал на этого журналиста какие-то надежды, что поддался иллюзиям, мечтал встряхнуть инертную глыбу общественного мнения. С этого дня я и стал таким, каков сейчас: калекой, жертвой собственной наивности. Я покупал целый ворох газет, и меня ошеломляло число хулиганских нападений и тон, каким об этом сообщалось. Сам хроникер ничуть этому не удивлялся. Он только констатировал все эти чудовищные акции, подобно лаборанту, наблюдающему в колбе заранее ожидаемый эффект. Единственное, что говорило его воображению, — частота подобных нападений. «Эскалация насилия» — стало своего рода паролем. Ролан Шадр прочитал статью Жан-Люка Варнэ. И позвонил мне. Его просто потрясли мои слова, он был в восторге.
— А эта манера осуждать смертную казнь…
Я сказал ему, что это чистейшее недоразумение: я уже давно утратил привычку бороться против всевозможных доктрин. Единственное, что еще может меня возмущать, — это равнодушие, подлинная язва нашего века. Дабы окончательно выбить у него из-под ног почву, я предложил устроить мощное шествие протеста. Он принял мои слова всерьез и ответил, что друзья меня не забывают, что я могу рассчитывать на их моральную поддержку, но, коль скоро несчастье мое не носит социального характера, всякая манифестацция с их стороны может быть неправильно истолкована. Резким тоном, удивившим меня самого, я попросил его объясниться.
— Ну вот… ты же сам понимаешь… — говорил он, с трудом переводя дыхание, — экстремисты станут обвинять нас в том, что мы выступаем против общества вседозволенности, играем на руку полиции. Молодежь сочтет наше поведение подозрительным.
Тут я разозлился:
— Если бы Катрин была убита каким-нибудь полицейским, тогда ее смерть имела бы смысл, не так ли?
Ему не удавалось вставить ни слова. Я разбушевался, клял его за осторожность, за все эти расчеты заядлого политикана. Но я перешел всякие границы, да и мысли мои уже иссякли, и я бросил трубку.
В последующие дни мое нервозное состояние все возрастало. Особенно, когда приходила Соланж. Я был уже не в силах выносить ее советы. И в конце концов попросил ее больше мной не заниматься.
— Хорошо, — сказала она. — Больше ты меня не увидишь.
Спустя несколько часов явился Робер, намереваясь пожурить меня.
— Что произошло, Бернар? Соланж утверждает, что ты выставил ее за дверь. Это же ерунда.
Я терпеливо слушал его до тех пор, пока он не извлек из кармана записную книжку и, полистав ее, дал мне адрес и телефон какого-то врача. Я заявил, что чувствую себя хорошо, но что меня измучили любопытствующие, которые не в меру интересуются моим случаем. Он сцепил пальцы и потряс ими с видом крайнего огорчения.
— Это как раз то, чего я опасался, ты повсюду видишь врагов.
— Еще бы! — насмешливо ответил я, и, поскольку он попытался меня урезонить, я попросил его оставить меня в покое.
Он стиснул челюсти, побагровел, повернулся ко мне спиной и вышел, не протянув мне на прощанье руки.