Владимир Барвенко - Утро чудес
— В старом дворе он тоже выпивал, — вздыхает Лидка. — Только как-то по-чудному. Никто всерьез не принимал. Четвертинку купит, всем показывает. А потом с кем-нибудь из наших выпьет и на могилку идет, — говорит Лидка каким-то не своим, огрубевшим голосом. — Конечно, тогда мы все вместе были. А теперь каждый зарылся в свою нору. Яков Иванович, бывало, встретит, в гости зовет. Умоляет. Я только один раз у него и была на новой квартире. Папа договаривался с Яковом Ивановичем сделать у нас антресоли.
— Антресоли понадобились. Так просто не могла зайти, да?
— Чего ты, Эдик? — Лидка останавливается, удивленно смотрит. — Разве я не понимаю.
— Ну и что из этого! Ты не пришла, да другой, да третий. Я тоже ни разу не соизволил. Помнишь, ты передала со мной пирожки Сурину? Если бы ты знала, как он обрадовался. Уговаривал меня чайку с ним попить. Я заупрямился, отказался. Времени, видите ли, не было. Вот я и хочу понять, Лида, почему мы стали такими? Неужели нам трудно было посидеть со стариком, поговорить. Теперь Сурина нет. На кладбище снесли, зарыли. Баба Вера слезу выжала. Если мы забывали о нем, о живом, ты думаешь, кто-нибудь вспомнит о нем — мертвом?! — говорю я запальчиво, но чувствую, как что-то сопротивляется внутри, слова неубедительны, с каким-то ложным налетом.
— Ты не прав, Эдик. Будут помнить нашего дед Яшу. Сурины Родину защищали. Разве такое забывается, — взволнованно возражает Лидка. — Я вот сегодня узнала, что Якова Ивановича медицинская комиссия не пустила на фронт. Он так возмутился. Представляешь, в обком партии ездил. И настоял. А что мы вообще знали о нем? В нашем дворе мы вечно что-нибудь подстраивали старику. Помнишь, мы нитки натянули между акацией и воротами, а Сурин запутался в них и чуть не упал? Неужели нам хотелось, чтоб он упал?
— Да нет. Пугнуть хотели, в шутку. Одна из ниток была соединена с пороховой хлопушкой. Я сконструировал.
— Я не помню. Она взорвалась?
— Осечка вышла.
— Ненормальные, над инвалидом вздумали потешаться… Знаешь, Эдик, а он мне сделал детскую кроватку и еще, на день рождения, клетку со щеглом подарил. Это я очень хорошо помню. Папа тогда только демобилизовался. Папа после войны еще три года служил. Он воевал с бандеровцами. Кстати, Яков Иванович папе помог устроиться на завод токарем. Папа до войны в каких-то мастерских работал и не хотел возвращаться в ту «шарашкину контору». А Сурин на заводе тогда работал.
— Нам тоже Яков Иванович помогал. Однажды, еще в том доме, он нам двери навесил и ставни подремонтировал. Мама отдала ему отцовскую тельняшку, а я, дурной, пожалел.
— Я помню его в этой тельняшке. Боцман, — смеется Лидка, но сразу серьезнеет. — Мама говорит, что Яков Иванович очень любил Варвару Тимофеевну. Очень, понимаешь. Если бы не война…
Мы стоим у подъезда в Лидкином доме. Желтый, в металлической сетке, фонарь над головами хорошо освещает грустное лицо Лиды. Мы вспоминаем наш дом на улице Красных Зорь и время от времени возвращаемся к похоронам Сурина. Уже поздно, но мне не хочется уходить, и Лидка, по-моему, тоже не спешит. Иногда я закуриваю. Делаю всего несколько затяжек и выбрасываю. Почему-то сегодня очень горький табак.
— Ты обратил внимание, как постарел наш двор? Как матери наши постарели, — говорит Лидка. — А много ли они видели хорошего в жизни? Сколько бед, а? Одна радость — мы. Вся надежда на нас…
— Так мы не подведем, Лид. Очень даже не подведем.
— Знаешь, Эдик, я в одной книжке прочитала, что детство человека — это не прошлое. Понимаешь, не прошлое, потому что в нем нет ничего серьезного, ну как бы глубоко осознанного до конца. В детстве человек живет среди чудес, как во сне. Без боли и страданий. А настоящее прошлое — это большая память. Это борьба и страдание.
— Значит, по-твоему, наше детство — сон. Значит, никого и ничего вокруг не было. Только призраки. И Сурин вот, и отец мой. И барак наш на Зорях, — срываюсь я. — Нет прошлого, значит, мы пустые и глупые.
— Да нет же, нет, Эдик. Я не о том. Конечно, я не согласна с писателем. Детство — это наша память. Но даже если сон. Представляешь, какой он особенный?! — Лидка задумывается, потом спрашивает: — Слушай, а куда делся из нашего города цыган-жестянщик? Помнишь, ходил такой бородач с трубкой жести на плече. Все кричал: «Чиню ве…о…дра…астрюли».
— Лидка, и ты его помнишь? Я тоже о нем думал. Правда, куда он делся? Я думаю, он починил все кастрюли и ведра в нашем городе и подался дальше.
— Видишь как, — качает головой Степанкова. — Сначала сломали наш дом, потом ушел из города жестянщик, а теперь вот дед Яша умер…
Тут Лидка долго смотрит мне в глаза. Она хочет что-то сказать мне, что-то очень важное. Я чувствую. И не может, потому что страшно волнуется. И я тоже волнуюсь и тоже что-то хочу сказать ей. Наше волнение не имеет ничего общего с похоронами, с длинным, наполненным тягостными событиями днем. Совершенно незнакомое волнение.
— Лида, а мы остаемся, — вдруг говорю я, и мой голос теряет силу, сбивается на шепот. — Мы остались.
— Да, остались, — говорит Лида и тоже отчего-то шепотом.
— А ты еще ходишь, ну… дружишь с ним? С тем парнем, — спрашиваю я и беру ее руку, и Лида слегка подается вперед, съеживается.
— С каким парнем? — не понимает все-таки она.
— Ну тот. Ты же приходила к нему на свидание? К нам туда… Помнишь, ты еще спешила к нему, просила, чтоб я занес пирожки Сурину.
— Глупый. Никогда ни к кому я не ходила на свидание. А тогда я очень торопилась на тренировку. Ты больше не спрашивай, почему я приходила туда, ладно?
Она опускает глаза.
И тут я все начинаю понимать. Абсолютно все! Кто сказал, что детство — это не прошлое? Кто мог такое выдумать?!
Я поглаживаю ее ладонь, и мы долго молчим. Мы одни.
— Лида, если бы мы жили на Зорях, наверное, все было бы не так. Я какой-то такой… — шепчу я.
— Какой-то такой. Но уже поздно, Эдик, и надо идти домой. Правда, нас дома ждут, потому, что мы еще маленькие, — отвечает Лида.
— Ты иди, если хочешь, а я еще постою.
Лидка прикасается ладонью к моей щеке, не отпускает.
— Маленький мальчик, ты не понимаешь, что я завтра уеду на соревнования и меня долго не будет.
— Но ты вернешься, да? Ты же вернешься…
— Эдька, господи, ты ли это?!
* * *Я бегу по длинному проходному двору босиком. Я задыхаюсь от быстрого бега — там за двором сразу начинается море! Ярко светит солнце, потому что наступило лето. От густой голубизны чистого неба двор будто осыпан медным купоросом. Я бегу не один, со мной ребята нашего и соседних домов по улице Красных Зорь. У ворот стоит, расставив широко ноги и размахнув руки, старик Сурин. Он в тельняшке. Он, как всегда, лохмат и весел. Старик жутковато хохочет и норовит поймать кого-нибудь из нас, но мы проскальзываем сквозь его огромные пальцы и вперед — к морю! Мы прыгаем в воду — вода какого-то медного цвета. Летят золотые, звонкие брызги. И я вдруг вижу рядом с собой Лидку Степанкову. У нее волосы замечательно рассыпаны по плечам, и так хочется прикоснуться к ним. Но я не могу дотянуться. Лидка уплывает от меня и смеется. И тут огромные волны накрывают наш дом. Его нет — торчат лишь две стойки дяди Костиной антенны.
Я остаюсь один. Ужас охватывает меня — я один в пустом море. Лидка далеко, почти у горизонта, девушка с распущенными волосами. Ночная купальщица, сомкнувшаяся с морем, замершая в нем, точно вылитая из бронзы статуэтка. Она не слышит моего отчаянного крика: «Ли…да…а, Лидочка…»
Я просыпаюсь. На глазах слезы.
Утро.
…Иногда мне кажется, что прожитое — прекрасное и печальное — было как бы и не в моей жизни. Что я уходил тогда вдаль с ясным ощущением не потерь, а только надежд и обретений. Но что-то в этой своей жажде движений и поиска я невосполнимо утратил.
Нет, было-таки, было тихое весеннее утро после похорон Якова Ивановича Сурина. И жизнь продолжалась. Мама возилась на кухне. В ванной шумела вода, а в репродукторе смело пела забытая теперь Ружена Сикора…
Я встаю. Меня ждет трудный день. Буду заканчивать картину. Сегодня я должен поставить в ней последний мазок.
Да, я должен закончить картину и приступить к новой. Я уже знаю, о чем она будет.
1
Коногонка — так называли шахтеры бензиновую лампу.