Владимир Барвенко - Утро чудес
Лидка становится рядом. Очень близко.
— Он сейчас с мамой?
— Ну да. У них вечер воспоминаний… Мама перед ним лебезит. А я нормально смотреть на него не могу. Как представлю себе то… А мама рассыпается: «Павел, Павел». Противно… Платье новое надела. Он же ее бросил, бросил. Я думал, она гордая. Простить предательство, ничего себе штучки! Вот я не выдержал и ушел. Мама, видите ли, не думала, что я вырасту таким жестоким. Я поступил жестоко с ним? А как я должен был с ним поступать?! На уши становиться от счастья…
— Не знаю, Эдик. Но вообще ты зря ушел. Она теперь одна, понимаешь? В первую очередь ты с ней поступил жестоко.
— Ну вот и ты туда же. Хватит мне. Жестокий! Жестокий! — Я натягиваю фуражку. — Вы только одни не жестокие… Правильные… Добренькие.
— Постой, Эдик. Не горячись, сумасшедший!
Но я уже мчусь по лестнице. Лидкин голос сверху. — Ты иди домой… домой… пожалуйста.
* * *Дождь…
Я сейчас промокну до ниточки, заболею и умру. А какой смысл жить, если тебя никто не понимает. Если все в мире заняты только собой и нужен ты им не более говорящего попугая в клетке. Для потехи. Я обязан приходить из школы и вещать, что получил очередную пятерку. И все довольны — мама может похвастаться своим подругам или вот отцу, что сын круглый отличник, примерный ученик. Классной я регулярно повышаю общий балл по успеваемости. Все хорошо, потому что я не ошибаюсь. Мне нельзя ошибаться. Если бы я получал двойки и был бы общепризнанным шалопаем, я бы, наверное, жил интереснее. Во всяком случае, у шалопаев есть возможность устраивать себе маленькие праздники. Заработал четверку — ура! Да, я должен жить для чьих-то удобств. Жить добрячком, например, запросто прощающим предательство…
Нет, не о том я думаю. Это все на поверхности мыслей. А в глубине — моя неудавшаяся жизнь. И что в ответе на последней странице? Я писал картины, а теперь почти бросил. Занимался футболом — бросил. Я все побросал, и в конце концов меня тоже бросили. Вначале отец. Хотя нет, отец — это другое. Катриш и Лидка. Да, меня предал мой друг Сергей Катриш. А сегодня меня не поняла Лидка Степанкова. Если бы мы жили в том дворе, она бы догнала, она бы выпалила тысячу слов, и на тысячу первом я бы, может, согласился с ней. Но она не помчалась следом по лестнице. Как же, там гости, там Ваня со своими пластинками…
А дождь не кончается, только стихает на мгновение, и тогда во мгле тяжелый и клейкий снег вырывает белесую просеку.
В ботинках хлюпает. Мокрые шевиотовые брюки противно липнут к коленкам. Я иду, кажется, к вокзалу. Уже слышно, как проносятся составы. На вокзале я погреюсь. Все-таки не хочется домой. А может, я просто боюсь идти к ним?
Фонари у вокзала тлеют. На площади несколько автомобилей и почти нет людей. Сквозь шум ветра и дождя, рокот состава едва пробивается голос из репродуктора. Похоже, прибывает новороссийский. Сесть бы сейчас в теплый вагон и уехать к морю. К Ефимычу, например. Забраться бы в какую-нибудь каморку на берегу и начать новую жизнь. Каждый день с восходом солнца устанавливать на песчаном берегу мольберт и писать, писать картины о море, и пусть летят годы. Годы не в счет, если однажды вернешься в родной город знаменитым художником. Может, это и есть счастье?
А я хотел умереть. Слабак. Разве получаются из таких, как я, настоящие люди?
Я вхожу в здание вокзала. Навстречу несутся люди с испуганными лицами. Я прижимаюсь к стене и не могу сдержать улыбки. У дверей на перрон пробка. Хриплый голос дежурного напоминает о вежливости.
— Граждане, но нельзя же так. Успеете, все успеете.
В зале ожидания я нахожу свободное местечко, как раз напротив часов. Они показывают десять. Тепло. Воздух наполнен привычным вокзальным запахом человеческой скученности, неустроенности. Здесь ни о чем не хочется думать. Когда справа от тебя уплетает крутые яйца мужик в заячьей шапке, а слева похрапывает старик, хочется закрыть глаза и также дремать или чего-нибудь жевать и жевать. Мысли словно испарились.
И вдруг я вспоминаю маму. Ее лицо, когда она, взяв меня за руку, пыталась представить ему. И я чувствую, как кто-то дотрагивается до сердца кусочком льда. Мама… Пожалуй, Лидка права, и я своим уходом только одной маме сделал больно. Мама, как она там с ним одна.
Я поднимаюсь и ухожу домой.
Я бреду по улицам и переулкам нашего города и думаю о маме. А дождь и мокрый снег все сыплет и сыплет. Впрочем, плевать мне на все это. Мне жаль маму.
Я отпираю дверь. Хорошо, если бы они уже спали. Но мама встречает меня. Руки сложены на животе. Она разглядывает вымокшего сыночка с печальной усмешкой. В квартире тихо. Есть минуты, когда наши матери все понимают без слов. Наверное, это была та минута.
— Если будешь есть, на сковородке котлеты. Чай еще горячий. У нас Яков Иванович был. Только не шуми. Я постелила папе на раскладушке, — шепчет она и уходит в комнату, но через несколько секунд возвращается. — Возьми, вот подарок отец тебе привез к шестнадцатилетию. Да не успел отдать.
Я открываю синий коробочек. Часы марки «Победа».
Я смотрю на маму, та на меня, и между нами вдруг возникает и стремительно удлиняется тяжелая пауза. Наконец я нахожу в себе силы и говорю:
— Мам, прости, а? Это нехорошо, я понимаю.
Я делаю неловкую попытку ее обнять. Мама чуть отстраняется, мученически улыбнувшись. Она крепится изо всех сил, но предательская слеза блестит на реснице.
— Посудой не греми, сынок, — призносит она и отворачивается.
— Я не буду есть.
— Как хочешь… А папка завтра рано уедет.
Отец завтра уедет, но я не рад этому. Не пойму, что у меня на душе. Смесь вины и тревоги, какая-то гарь.
…Ночью я вдруг вскакиваю от какого-то внутреннего толчка, и ко мне сразу возвращается явь. Отец… Он здесь, в соседней комнате. Я слышу его полушепот.
— Приехал на один вечер. За сколько-то лет, — говорит он матери. — А по-хорошему, надо бы на шахту сходить. Друзей проведать. Да и соседей бы не мешало увидеть. Как там тетка Вера, жива-здорова?
— Здорова. Что ей сделается. Только раздобрела тетя Вера, не угадаешь, — отвечает мама.
— Все такая же говоруха?
— Говоруха, Павел, говоруха.
— Помнишь, бывало, ни одного дела во дворе без тетки Веры не обходилось. Тут как тут. Всегда со своим мнением — ни в тын, ни в ворота. Яков Сурин все с ней спорил. Как он: «Проку от тебя, Семеновна, негусто. Ты у нас так, для сугрева души». — Отец вздыхает. — Сдал дядя Яша, не узнать. Видно, крепко тоскует.
— Тоскует, Павел, не может забыть. Да и как забудешь такое. Живет как неприкаянный. Шаромыги слабинку почувствовали, валят чуть свет опохмеляться. Уж и говорили ему. Тут на днях тетка Вера учудила. Невесту ему привела. Ну чего бы не сойтись, правда? Сколько же можно одиночество коротать. Какое там — выставил обеих. Тетка Вера рассказывала. Старушка, мол, опрятная, хозяйственная. Смотрела б за ним как за дитем малым. А он заладил одно: «Пошто ты, глупая, Варьку мою забыла».
— Дядя Яша. Какой мастер! Всегда веселый, живой. Как сейчас его помню перед войной. А тут рюмку выпил — и в слезы. На судьбу стал жаловаться, на соседей. Забывать стали тропку к нему.
— Как забывать? У всех, Павел, свои семьи, заботы. Иногда забегу, занесу что-нибудь поесть. А под праздник собралась убрать у него. Обиделся. «Что же я, Анна, без рук, по-твоему? Посиди просто, поговорим». А есть время сидеть, Павел?
— Вот и он про то.
Отец глухо кашляет. Пауза. За окном лижет стекло ветер.
— Ты-то счастлив с ней? — вкрадчиво спрашивает мама.
— Живем вроде мирно. Дочурка подрастает… Жилье есть, правда, похуже вашего. У вас-то хоромы. Эх счастье, счастье! Где оно? Веришь, Аня, в тебе я никогда не сомневался…
— Не говори, Павел, зачем?
— Я всегда знал, что сына ты на ноги поставишь. А душой кривить не буду. Болит сердце за вас. Да уж, видно, не судьба…
Мне совестно это слышать, и я долго, шумно ворочаюсь. Голоса смолкают. Подходит мама, с ласковой осторожностью поправляет одеяло и целует меня в щеку. Я притворяюсь, что сплю, а в голове тяжелые, вязкие мысли. Весь мир суживается в них до размеров комнаты, в которой сейчас мать и отец, — близкие мне и такие чудовищно далекие друг другу. И только я жадно мечусь между ними — их сердцами и памятью.
«Не судьба… не судьба», — горьким эхом отражаются в душе отцовские слова. Что значит — «не судьба». В его силах было тогда остаться. Легче всего свернуть на судьбу.
А может быть, существует что-то такое, чего не постичь еще моей душе, не понять сердцем, и я осуждаю отца напрасно? И вообще имею ли я право осуждать? Но ведь есть же его письма с фронта. «Милая, родная моя Аннушка!» Они все начинались так… Мама хранит их, даже перечитывает. В строчках давно отслоилась ложь, а она ничего не хочет замечать…
— Слышишь меня, Аня? Ты не спишь? — опять голос отца.