Виктор Улин - Незабудки
40
В маминой палате стало как-то иначе, чем было.
Я не сразу осознал, что произошло.
Лишь приглядевшись, понял: мамина койка пуста.
Убраны одеяло, подушка, снято белье. Остался лишь старый, покрытый бурыми пятнами матрас.
А у стены, не замеченная мною сразу, стояла высокая каталка на резиновых колесах. На которой лежало нечто плоское, прикрытое белой простыней.
У меня затряслись руки и остановилось сердце.
Я осторожно приподнял ближний ко мне край.
Снизу вверх на меня взглянуло запрокинутое мертвое лицо.
Лицо моей мамы.
Мертвые белки глаз слабо блеснули из-под не до конца прикрытых век.
Нижняя губа окаменела закушенной в нечеловеческом усилии, точно в самый последний момент маме стало больно и страшно, и она пыталась сдержать предсмертный крик.
Я уронил простыню.
Вошла медсестра.
— А, соизволил прийти, — с ненавистью процедила она. — Все, без вас обошлось.
— Она… Она в сознание приходила? — зачем-то спросил я.
— А я почем знаю? Может приходила, может нет. Тебе-то какое дело, раз сбежал.
Сбежал.
Именно так заклеймил меня чужой человек.
То же буду слышать я и впредь из уст других.
Сестра взялась за каталку, чтобы вытащить ее в коридор.
— Вещи ее забери, — добавил она. — Там, в тумбочке.
Я заглянул в тумбочку. Там лежали теплые кофты, носки, платочки. Все мамино, еще хранящее — несмотря на вонь больницы — ее привычный и нежный запах. Я стиснул зубы, пытаясь не разрыдаться прямо тут.
Сгреб все в охапку и пошел вон.
— Мешок вон еще забери! — крикнула вдогонку медсестра.
— Какой мешок?
Я вернулся, как сомнамбула, и увидел, что за маминой тумбочкой стоит тяжелый холщовый мешок с чем-то сыпучим.
— Это… что?
— Овес.
— Какой… овес?
— Обыкновенный, — пробурчала она, потом-таки пояснила. — Ей кто-то из больных посоветовал отвар из овса пить, вот она попросила и ей какая-то крестьянка из дому привезла…
41
Над кучей овса, рассыпанного мною на больничном дворе, кружились и галдели счастливые птицы.
Воробьи, голуби, вороны…
Словно чьи-то души, вернувшиеся в ином обличье. Точно, как учили мои любимые верования.
Вставал рассвет.
Рассвет без мамы.
Все умерло.
Умерла мама.
Оборвалась незримая пуповина, державшая меня при ней.
Смерть мамы сокрушила меня наповал.
Рядом с нею смешными недоразумениями казались два неудачных поступления в Академию изящных искусств и все прочее, бывшее раньше.
Тогда я испытывал лишь удары судьбы.
Сегодня судьба меня просто убила.
Жизнь моя, хоть и полная внешнего блеска никогда, не была радостной и в ней всегда недоставало нежности, тепла, простых человеческих отношений.
Меня никто никогда не любил, кроме мамы. И я никого не любил, кроме нее.
Она оставалась единственным человеком, достойным моей любви.
Сам мир, в котором я был вынужден жить, заслуживал хоть капли любви только благодаря тому, что в нем оставалась мама.
Теперь мамы не стало.
Причина.
И в моей жизни не осталось больше места для любви.
К кому бы и к чему бы то ни было.
Включая весь мир.
Отныне я был в состоянии только ненавидеть.
42
Повернувшись, я хотел идти домой.
Как вспомнил, что с наступлением дня меня ждет в похоронное агентство. Где предстоит заказывать гроб, катафалк и похороны.
А все это, кажется, делается лишь по больничной справке.
Все измученное существо мое противилось тому, чтобы снова войти в это дышащее смертью здание.
Но я пересилил себя и вошел.
Долго расспрашивал, кто мне может дать справку.
Выяснилось, что дает ее какая-то особая служба, но подписывает лечащий врач, который ответственен за смерть моей мамы.
Лечащим был именно тот, в золотых очках, с которым я разговаривал.
Я опасался, что его сейчас еще нет в больнице — и мне придется прийти сюда еще раз, чего моя душа просто не выдержит…
На мое счастье, он был еще тут. Или уже тут — в моем отуманенном сознании плохо различались эти понятия.
Мне сказали, что он сейчас в прозекторской.
Что это за заведение, я не успел сообразить.
Просто пошел по нужной лестнице, открыл дверь с указанным номером — и на меня обрушился поток яркого света.
Под мощными лампами стоял стол.
На столе лежало тело.
Врачи собирались его вскрывать, чтобы точно установить причину смерти — я наконец вспомнил, что такое прозекторская.
Желтое тело в лучах нестерпимого света готовилось к последним мукам…
Мне не сказали, кто это.
Я узнал чутьем, как зверь издали видит родного.
Ссохшееся тело моей мамы.
Совсем маленькое, именно оно лежало на столе.
Пытаясь не впустить в себя зрительный образ, я против воли успел заметить ее груди.
И тут же зажмурился и вышел вон, затворив дверь.
Но маленькие, высохшие, состоящие из одних лишь ненатурально черных сосков и сделавшиеся плоскими груди моей мамы горели в моих закрытых глазах.
Называясь художником, я никогда еще не рисовал обнаженной натуры.
У меня не было достаточно денег, чтобы нанимать натурщиц, а в Академию я не попал.
Будучи увлеченным лишь живописью, я не обращал внимания на девочек. Я оставался девственником, я вообще ни разу в жизни еще не видел раздетой женщины.
И чудовищной судьбе моей оказалось угодным, чтобы первым в моей жизни обнаженным женским телом оказались мертвые желтые останки моей нечастной мамы…
43
Я вернулся домой, когда рассвет, залив кровавым заревом, еще не превратил ночь окончательно в день.
Сестра, вероятно, спала, думая, что я дежурю в больнице.
Осторожно, чтобы не разбудить ее раньше времени, я прокрался в свою комнату.
Сел на кровать и зажал себе рот.
Жизнь была закончена.
III
… — Открой, придурок! — сестра пинала дверь ногами.
Я понял, что еще немного — и она выломает замок.
Я встал и отпер.
— Приехали тетя с дядей, — объявила она. — Они возмущены твоим
недостойным поведением. И спрашивают, когда кто-нибудь позаботится о том, чтобы мать обрядили и привезли наконец домой.
Она так и сказала — «мать». Они все говорили только «мать». Лишь я один называл маму мамой. И лишь для меня она составляла главную часть вселенной. Которая сейчас рухнула.
— Они… — продолжала сестра.
— Уймись и оставь меня в покое, — перебил ее я. — У меня еще полно дел. Без твоих тетушек и дядюшек.
Я сказал именно «твоих», хотя она являлась моей родной сестрой, и все родственники у нас были общие. Но для них смерть и похороны моей мамы означала лишь повод приехать из близлежащих городов, собраться и посудачить о всякой ерунде. И в очередной раз поругать меня.
Маминого любимого, но абсолютно никчемного сына.
Юношу девятнадцати лет, не принятого в академию художеств, не имеющего профессии, заработков и определенных надежд на жизнь.
Недостойного и ничтожного отпрыска всей их ветви.
Я посмотрел на свои руки и понял, что все еще держу свои незабудки.
И тут же, с молниеносно пробившей меня ясностью, вспомнил, как они тут оказались.
Мама настолько любила эту мою картину, что отправляясь — надо полагать, осознанно — умирать в больницу, прихватила ее с собой.
Чтобы три веточки наивных голубых цветов до самого угасания света напоминали ей о ее столь же наивном и не приспособленном к жизни голубоглазом сыне, который остался в несуществующе далекой столице.
Узнала ли она меня, когда я пришел в палату?
Не знаю.
Но наверняка последним, что зафиксировал ее уходящий взгляд, были эти три незабудки в стакане без воды.
И хотя сестра начнет верещать о святотатстве, язычестве и прочих вещах, в которых сама не понимает ни капли, я обязан положить этот рисунок в мамин гроб.
Чтобы он остался с нею на том свете.
Вот только надо его закончить…
Да, закончить; это не отнимет много времени, хотя у меня раскалывается голова. А глаза закрываются от бессонницы. Но я должен доделать дело до конца.
Я не могу бросать ничего на полпути.
Ведь даже мой провал в Академии — еще не полный крах.
Мама сразу говорила мне, что я вряд ли поступлю с первого раза. Но стоит попытаться, набраться опыта и пробовать еще раз и еще, и еще…
Да, именно так.
Сейчас завершу акварель, потом умоюсь и приду в себя.
Мне нужна вода.
Воды в моей комнате нет. За ней надо пройти через гостиную и набрать стакан на кухне.
Но туда хода уже нет.
Сквозь дверь я уже слышал, что в доме собрались родственники. Стая стервятников, слетевшаяся к маминому телу. Их голоса жужжали, то сливаясь воедино, то распадаясь на отдельные визгливые звуки.