Петер Хандке - Короткое письмо к долгому прощанию
Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них — и никаких других — они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удручённым видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учинённых в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу чёрный след резинового каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; ещё кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Как на улику они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц — загадочного и обиженного — их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушённым видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякого, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно призывали к осторожности, принимаясь объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причём владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена ещё и тем, что находилась в ведении одного из них и была посвящена только ему. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освящённым собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности.
Этим негласным распределением они создали в доме нечто вроде конституции и тешили себя иллюзией, сильно напоминавшей легенду об Эльдорадо, недоступной сказочной стране, которая всем снабжает себя сама и где всего вдосталь.
Они и к повседневным обязанностям относились столь ревностно, что в их исполнении те смахивали, скорее, на праздничные действа. Один непременно должен был другому прислуживать. Когда художник собирался писать очередную картину, женщина совершала все подготовительные операции: натягивала холст, раскладывала тюбики с краской, расставляла кисти, раздвигала шторы; всё это время мужчина только прохаживался вокруг, скрестив руки на груди. Наоборот, когда женщине надо было готовить обед, мужчина так тщательно и на таком удобном расстоянии раскладывал и расставлял всё необходимое, что ей оставалось совершить только несколько величественных движений — и обед был готов. Посторонняя помощь в любом сколько-нибудь серьёзном деле была им только в тягость. Так, при покраске дома мне дозволялось лишь переставлять лестницы да разводить краски; попытки сделать что-либо ещё были восприняты с неудовольствием и, похоже, даже с обидой.
От их судорожной нежности мне часто делалось не по себе. В их поведении я читал упрёк: мол, сам бобылём, живёшь, да и Клэр из-за тебя страдает? Приходилось специально искать Клэр, чтобы избавиться от чувства вины; только взглянув на Клэр, я вспомнил, до какой степени нелепо представлять её не одну. Мы часто бывали вместе и легко разлучались, не становясь от этого чужими, но и не отягощая друг друга непомерными притязаниями. Иные формы совместного существования были мне недоступны, а Клэр, похоже, вопросы формы просто не волновали. В жизни наших хозяев она усматривала только неестественное напряжение, и их самоотверженные усилия ничуть её не трогали. Глядя на них, она то и дело улыбалась, и мы чувствовали себя свободными.
У нас покой переходил в желание, желание сменялось покоем. Это случалось почти незаметно, просто одно движение рождало другое, точно во сие. Мы редко прикасались друг к другу, не целовались вовсе, а ласкали друг друга, только когда лежали вместе и дыхание наше сливалось. Наша нежность заключалась в том, что я много говорил, а Клэр слушала и время от времени вставляла что-нибудь.
Я и с девочкой много говорил, каждый день фотографировал её и потом изучал снимки — не изменилась ли она? Все надо мной потешались, но я не обращал внимания; тыча в снимки, я доказывал, что девочка, хотя бы оттого, что позирует, и вправду каждый день другая. К тому же я надеялся, что благодаря фотографиям девочке, когда она повзрослеет, будет что вспомнить и я тоже промелькну в её воспоминаниях. Втайне преследуя ту же цель, я много бродил с ней по окрестностям, а однажды на автобусе съездил с ней в Сент-Луис; мы долго стояли на берегу Миссисипи — кто знает, быть может, когда-нибудь запах воды пособит памяти. Гуляя с девочкой, я отвечал на бесконечные вопросы, и только тут начал осознавать, до какой степени был раньше озабочен исключительно собой: вокруг оказалось множество вещей, о которых я не имел ни малейшего понятия. Я с изумлением обнаружил, что не могу подобрать слов для обозначения простейших житейских движений. Пришлось постепенно отучаться тупо глазеть по сторонам, и теперь я уже не сопровождал увиденное невразумительным «ага!», а старался всякий процесс досмотреть и осознать до конца. Особенно много хлопот доставляли звуки, я редко знал, как их назвать: иногда даже условные обозначения из комиксов не помогали. А мешкать с ответом было нельзя — девочка пугалась и начинала кричать. Своими делами она занималась очень сосредоточенно и на попытки заговорить не реагировала. Но стоило произнести незнакомое ей слово, она тут же прислушивалась. Однажды вечером сильно похолодало, а я никак не мог уговорить её надеть кофточку. Но стоило припугнуть её гусиной кожей, как она, пристально взглянув на меня, спокойно позволила себя одеть.
Любопытно, что Бенедиктина почти невосприимчива к природе. Природу ей заменяли символы и предметы цивилизации. Телевизионные антенны, зебры пешеходных дорожек и полицейские сирены интересовали её куда больше лесов и полей. В окружении сигналов, неоновых надписей и светофоров она становилась оживлённее и одновременно спокойнее. Буквы и цифры она воспринимала как природную данность, существование их разумелось для неё само собой, ей и невдомёк было, что это знаки и что она их расшифровывает. Наблюдая за ней, я понял, что и мне быстро надоедает ландшафт, в котором ничего, кроме природы, нет, — мне тоже недостаёт обозначений, которые можно было бы прочесть.
Бенедиктина не чувствует разницы между настоящей природой и её изображением; пейзажи нашего хозяина она рассматривает с интересом, но ей совершенно безразлично, существует такой пейзаж на самом деле или нет: копия раз и навсегда заменяет ей оригинал. Со мной в детстве было иначе, вспомнил я. Мне непременно нужно было узнать, где в действительности находится место, изображённое на картине. У нас дома, помню, висел писанный маслом пейзаж: горный ледник с примостившейся внизу, у самой рамы, хижиной. Я был свято убеждён, что и ледник, и горная хижина существуют на самом деле, мне казалось, что я знаю это место и даже помню точку, откуда смотрел художник. Каково же было моё разочарование, когда однажды мне сообщили, что такого места нет и картина вымышленная; от одной мысли, что картина существует сама по себе, безо всякого соответствия с жизнью, у меня потом всякий раз кружилась голова и перехватывало дыхание. Нечто похожее творилось со мной и несколько лет спустя, когда я учился читать: я не мог взять в толк, как это возможно описывать то, чего нет на самом деле. Всякое место, упомянутое в букваре, было для меня вполне определённым местом — правда, не нашей деревней, но оно находилось где-то поблизости, мне даже казалось, я знаю где. В первых книгах, которые я прочёл сам, рассказ вёлся от первого лица, и как же неописуем был мой ужас, когда я наткнулся на книгу, в которой, сколько я ни читал её, такой рассказчик всё не появлялся и не появлялся. Устоявшиеся формы восприятия завладевали всеми моими чувствами столь прочно, что сейчас, задним числом, мне кажется, что вместе с шоковым осознанием их непригодности жизнь моя всякий раз вступала в новую полосу. И теперь я испытывал к девочке почти что ревность — она с такой лёгкостью принимает все имитации и знаки, не находя в них ничего необычного.