Петер Хандке - Короткое письмо к долгому прощанию
Я всё ещё чувствовал на себе пристальный взгляд Клэр. «Насколько я сейчас богаче её!» — подумал я, по мысль эта меня ничуть от неё не отдалила. Прежде от одного представления, что кто-то может быть другим, нежели я сам, меня часто охватывало чувство дурноты, а потом и отвращения, сейчас я впервые спокойно позволил этому представлению оформиться до конца и вместо привычного отвращения к себе ощутил глубокое сочувствие к Клэр: она не могла сейчас быть мной и испытывать всё, что испытывала. Как скучно ей, наверно, сейчас, ей, женщине по имени Клэр… Потом я ощутил острую зависть, что не могу чувствовать и переживать за неё. А дальше эти представления — о себе и о другом — уже перестали существовать по отдельности, стремительно сменяя друг друга, они слились в долгом вращении, причём в середине крута, вспыхивая, билась мысль о чём-то ином. Я рассказал Клэр, как смотрел «Железного коня» Джона Форда и что испытывал.
Она тоже видела этот фильм в киноклубе у себя в колледже и запомнила только, как рабочие-ирландцы, укладывая шпалы, горланили одну и ту же песню.
— Постой, фильм-то ведь немой! — спохватилась она.
Сообща мы вспомнили, что в фильме над изображением поющих рабочих всякий раз появлялись ноты. Мы ещё долго говорили, но не о себе — вспоминали разные истории и никак не могли остановиться. Никто не хотел уступать другому право последнего слова, мы говорили без конца, хотя думали только об одном — как остаться наедине, и не могли дождаться этого мгновения. Первой не выдержала Клэр — в середине истории про свинью и телегу, которую я излагал с бьющимся сердцем, она вдруг сразу посерьёзнела, лицо её изменилось до неузнаваемости. Раньше я бы, наверное, подумал, что у неё начинается припадок безумия, но в тот вечер я с почти забытым чувством весёлого превосходства над собой увидел в её лице откровение истины, и истина эта навсегда зачеркнула, еде дала смешным моё собственное безумие: панический страх, что человек, сидящий напротив, вдруг лишится рассудка.
В полудрёме мы обнимали друг друга, почти не шевелясь, дыхание наше затихало, потом стало совсем неслышным. Ночью я вспомнил о ребёнке, что спал в соседней комнате, и ощутил прилив нежности и жалости; я попросил Клэр:
— Пойдём посмотрим на девочку. Когда я думаю, что Бенедиктина там совсем одна, — признался я, — в меня словно вселяется её тоска и её одиночество. И по потому, что мы здесь вместе, просто во мне оживает её дремлющее сознание, и я очень остро ощущаю жуткую скуку оттого, что рядом никого нет. Мне в такие минуты хочется немедленно разбудить ребёнка, поговорить с ним и развеять его тоску. Я прямо вижу, как он страдает от нестерпимо скучных сновидений, и я готов лечь рядом и баюкать его, отгоняя долгое одиночество. Это ведь так несправедливо, что, едва появившись на свет, человек уже обладает сознанием — ведь от него нужно норой освободиться, и я очень хорошо понимаю истории, в которых один человек хочет помочь освободиться другому.
Тут я рассказал Клэр о моряке в Филадельфии и о том, как нужно было ему, чтобы его освободили.
Мы пошли в другую комнату, и я долго глядел на спящего ребёнка.
Пока Клэр была в ванной, я тайком разбудил девочку. Она раскрыла глаза и спросонья что-то пролепетала. Потом сладко зевнула, я не отрываясь смотрел в её бледный зев, где язычок подрагивал под небом. Потом она опять заснула. Клэр вернулась, мы снова лежали друг подле друга; потом заснула и она, тихо посапывая от усталости после долгой дороги. Я смотрел на тёмное мерцающее стекло телеэкрана, в нём, уменьшенные, отражались шпиль и звезда «Холидей-Инн». Засыпая, я снова взглянул на часы: было далеко за полночь, и я вспомнил, что мне уже тридцать.
Спал я плохо, распорол ногу костями разваренной курицы — когда я наступил на неё, она тут же развалилась. Две женщины, толстая и тощая, стояли рядом, потом тощая слилась с толстой, обе лопнули; гувернантка, держа ребёнка за руку, балансировала по лезвию ножа к раскрытым дверям метро, беспрерывно срочные письма, рисунки на песке, которые глупый садовник поливал, точно цветы, из лейки, растения, сплетавшиеся в слова, секретные послания на пряничных сердцах, какие продают с лотков по церковным праздникам, комната для постояльцев в АВСТРИЙСКОМ трактире, четыре кровати, из которых только одна застлана. Возбуждённый, я вынырнул из этих кошмаров, прижался к спящей Клэр, вторгся в неё и потом с облегчением заснул снова.
2
ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ
И разве не удивительно, что перемена мест иной раз споспешествует забвению и явь, думать о которой нам неприятно, развеивается в дороге сама собою, точно сон?
Карл Филипп Мориц. «Антон Рейгер»Около полудня мы прибыли в Сент-Луис. Все последующие дни я провёл вместе с Клэр и ребёнком. Жили мы почти безвыездно у тех самых друзей Клэр, которых она назвала «любовной парой». Их дом находится в Рок-Хилле, тихом пригородном местечке к западу от Сент-Луиса. Дом деревянный, хозяева были как раз заняты его покраской, мы помогали им. Настоящих имён этой пары я так никогда и не узнал: они называли друг друга только ласковыми прозвищами, причём всякий раз новыми. При виде их я сначала то и дело вспоминал ту мечту о движении вспять, ту привязанность к прошлому, о которой говорила Клэр, но потом, познакомившись поближе, я начисто забыл, под какое обобщение их можно подвести, а только с любопытством наблюдал их жизнь, пытаясь извлечь кое-что поучительное и для себя. Женщина хотела казаться таинственной, мужчина — разочарованным и обиженным. Однако, даже недолго пожив подле них, нетрудно было убедиться, что у женщины нет тайн, а мужчина вполне доволен миром и собой. Тем не менее каждое утро приходилось заново приучать себя к тому, что выражения их лиц — заговорщицкое и скучающее — ровным счётом ничего не значат. Мужчина рисовал рекламу новых фильмов, идущих в Сент-Луисе. Женщина была у него вроде подмастерья: дорисовывала фон. Ещё он поставлял картины для оформления местных магазинов, это были исторические полотна из времён заселения Запада или пейзажи с дилижансами и допотопными пароходами. Они любили друг друга так сильно, что любовь их то и дело переходила во вспышки взаимного раздражения. Они предчувствовали приближение этих вспышек, старались предотвратить их, заранее уговаривая друг друга не горячиться, но именно увещевания в конечном счёте и доводили их до белого каления, вызывая ссору. Чтобы остыть, они не расходились по своим углам и не переставали разговаривать, а, наоборот, норовили держаться рядом (выбирали для этого комнату потесней) и, уединившись, заставляли себя обниматься поласкаться, раздражаясь и надоедая друг другу до невозможности, осыпая друг друга нежными кличками (они и предаёт спора называли не иначе как в уменьшительно-ласкательной форме), пока и в самом деле не успокаивались, и только тогда ненадолго расставались. Эти минуты короткой разлуки были единственным отдыхом друг от друга, который они себе позволяли. И так, буквально не сводя друг с друга глаз, они жили без малого десять лет.
Они всё ещё не умели подлаживаться друг к другу и строить жизнь упорядоченно. Если один делал какую-то работу по дому, это вовсе не значило, что он будет делать её и в следующий раз; но и не значило, что её будет делать другой. Всякое дело им приходилось обсуждать сызнова, и, поскольку браться за него всякий раз непременно желали оба, у них уйма времени уходила на ласковые препирательства. Они до сих пор не распределили роли. Если одному правилось то, чем занимался другой — рисовал ли он или готовил, по-особенному говорил или просто необычно двигался, — из этого не следовало, что в следующий раз он будет рисовать или готовить то же самое, постарается сказать что-то похожее или повторить приглянувшееся движение. Но он не делал и ничего противоположного. В общении друг с другом им приходилось каждый раз буквально всё начинать с самого начала. Если же одному из них что-то в другом не правилось, тот, другой, не пытался сразу себя переиначить и избавиться от недостатка, а, напротив, старался сперва показать, что так уж он устроен и так привык жить.
Они были настолько поглощены друг другом, что даже самые завалящие мелочи, которыми оброс их быт за время совместной жизни, были им дороги, точно частицы собственного тела. Они тряслись над домашней утварью и мебелью, словно эти предметы незаменимы, словно только среди них — и никаких других — они могли чувствовать себя уверенно и оставаться самими собой. Однажды девочка разбила стакан, их это просто убило. Пока она безмолвно сметала веником осколки, он с удручённым видом стоял над ней. Рассказ о людях, у них гостивших, сопровождался перечнем учинённых в доме бедствий: один неловко прислонился к стене и оставил внизу чёрный след резинового каблука; другой оборвал петлю на полотенце; третий оставил отпечаток пальца на непросохшей картине; ещё кто-то взял книгу почитать и до сих пор не вернул. Как на улику они указывали на зияющую в книжной полке брешь, и тогда сразу становилось заметно соответствие их лиц — загадочного и обиженного — их душевному состоянию, только тут проявлялось их действительное отношение к внешнему миру, враждебному и полному опасностей. И вот пришлось с сокрушённым видом стоять и смотреть, как они, выбросив осколки в мусорное ведро, обмениваются безутешно-скорбными взглядами. Их укор так и не был высказан напрямик, он выразился только в демонстративной и преувеличенной заботе друг о друге, тем самым они как бы отстраняли виновника от себя. Они со всеми были милы, постоянно принимали гостей, с тайным вожделением выискивая в каждом визите новые подтверждения неуместности постороннего вмешательства в их жизнь и нерасторжимости их взаимной приязни. Всякого, кто приближался к любой вещи в доме, они деликатно призывали к осторожности, принимаясь объяснять, какую роль эта вещь сыграла в их жизни, или, просто опередив подходившего, молчаливо демонстрировали, как правильней всего с этой вещью обращаться. Они буквально лелеяли свои вещи, причём владели ими не сообща, а каждую препоручили опеке кого-то одного. Всякая мелочь была защищена ещё и тем, что находилась в ведении одного из них и была посвящена только ему. Раздел распространялся не только на кольца для салфеток, полотенца и простыни с монограммами, но и на любую книгу, на каждую пластинку, на всякую подушечку. Все уголки в доме были поделены и принадлежали либо одному, либо другому, но ни в коем случае не обоим вместе. Конечно, они всем друг с другом обменивались, разумеется, они пользовались «чужой» территорией, но самая мысль, что они имеют дело с предметом, освящённым собственностью другого, казалось, всякий раз помогала им полнее осознать меру взаимной привязанности.