Марина Гельви - Там, где папа ловил черепах
— Не хочу в океан, зачем он мне сдался?
— Ты не хочешь спасать челюскинцев?
— Купи мне пальто, — неожиданно потребовал Володя.
Я чуть портфель не уронила.
— Купи, — упрямо повторил он, — да, купи!
Тогда я рассердилась:
— Хочешь меняться? — И, бросив портфель на тротуар, стала расстегивать свои огромные коричневые пуговицы.
Он вытаращил глаза.
— Хочешь? Так на так. Пальто на пальто, хочешь?
Он глянул в ужасе на мои взъерошенные рукава и пустился бежать.
— А портфель? Борщ! Борщ!
Вернулся, подхватил портфель и, убегая, крикнул:
— Я ма-аме скажу-у-у!..
Я глядела ему вслед и с грустью думала: как жаль, такой красивый и трусишка.
Такова жизнь
Зима, совершенно бесснежная, прошла незаметно, а в марте выпал снег. Он покрыл землю сантиметров на двадцать.
Мы шли из школы и всю дорогу перебрасывались снежками. Вдруг откуда ни возьмись Коля:
— Беги скорей домой — бабушка умирает! Я в аптеку! — И помчался дальше.
Мы с Надей припустились со всех ног. Когда успела заболеть бабушка?
В доме шла перестановка мебели. Из нашей комнаты вытащили все вещи, а туда занесли бабушку вместе с кроватью. Пришел из железнодорожной больницы доктор. Он подтвердил диагноз дяди Эмиля: воспаление легких. Нана увела меня и Люсю в свою комнату, обняла нас и заплакала. Я и не подозревала, что Нана так любит бабушку.
— Она уходит, уходит…
— Нана, а где она будет потом?
— Нигде.
— Она будет на небе, — сказала опечаленная Люся.
Это не утешало: расставаться с бабушкой не хотелось.
— Мы увидим ее потом?
— Увидим.
— Это ерунда, — сказала Нана и упрямо тряхнула головой. — Будем надеяться. У бабушки железный организм.
— А нельзя посидеть около бабушки?
— Она без сознания.
На другой день снова выпал снег. Дул порывистый ветер. Меня не пустили в школу. Сказали: «Подожди».
Я не понимала, чего они ждут.
Ночью проснулась от чьих-то рыданий. Плакала тетя Адель. Я никогда не слыхала, как она плачет, вскочила, побежала на плач. В комнату бабушки меня не впустили. Оттуда доносилось уже тихое, прерывистое рыданье тети и всхлипывания дяди Эмиля.
Утром приехал из совхоза папа. Войдя в дом, он так разрыдался, что я содрогнулась, бросилась к нему, обняла и тоже заплакала.
Мама с опухшими от бессонных ночей глазами сдержанно сказала:
— Ничего не поделаешь. Се ля ви.
Я с недоумением взглянула на нее:
— Тебе не жаль бабушку?
— Жаль. Она меня любила. Но надо держаться. Теперь ничего не поделаешь.
Дальше все шло как во сне. Приехала из Харькова старшая дочь моей бабушки, тетя Виолетта. Приходили и подолгу сидели у гроба соседки и знакомые со всего района. Через три дня отвезли мы нашу бабушку на кладбище, туда, где давным-давно был похоронен дедушка.
Пусто стало в доме. Люди и вещи словно поблекли. Мы с Люсей ходили из комнаты в комнату, и нигде не отпускала тоска. Усевшись где-нибудь в уголке, мы молились и, обращаясь к бабушке, обещали всегда быть добрыми и послушными. Из сундука дядя Эмиль вытащил большой портрет молодой бабушки и повесил его на степу рядом с портретом молодого дедушки. Но дед был нам совсем незнаком, а вот бабушка… Мы подолгу смотрели на нее и думали: где она сейчас? Мне казалось, что бабушка где-то совсем рядом, может быть, ходит по комнатам, когда никого нет в доме. И казалось, что она думает о нас и, незримая, очень тревожится, если мы делаем что-то не так, как надо.
Ночью приснился сон: бабушка, тяжело ступая, поднимается по лестнице, а я будто бы сплю в галерее, рядом с входной дверью. Она, приоткрыв дверь, окликает: «Вене а муа, ма шер фий»[30]. Мне очень хочется обнять ее, но я знаю: она мертвая — и притворяюсь спящей. Я боюсь ее. Она медлит. Потом тяжело вздыхает, я явственно слышу, как она вздыхает, поворачивается и уходит. Все глуше и глуше доносится стук ее башмаков.
Я проснулась от собственного крика. Папа был в совхозе, и мама, выслушав меня, пробормотала:
— Фантазерка ты, ложись ко мне, живо, всех перебудишь.
На другую ночь мне опять приснился тот же самый сон. И опять я проспала ночь с мамой. А потом приехал папа. И они оба стали объяснить мне, что сны — это пустое, это продукт воображения. Не надо фантазировать, бабушки нет. Я уверяла, что она есть, где-то есть и хочет повидаться с нами. Иначе зачем же снятся такие сны?
Потеряв терпение, мама сказала:
— Ну вот что, пикнешь еще, встану и отшлепаю.
Охота спорить сразу пропала. Но после этого мне стали сниться такие кошмары, которые я при всем моем желании даже пересказать не могла. Только плакала в ужасе и просилась к маме в постель. Так прошла еще неделя. Я измучилась, мама тоже. Она спала то с папой, то со мной и мечтала выспаться наконец в одиночестве. А я спать одна уже совершенно не могла. Не успевала закрыть глаза — и наплывали кошмары.
— Эдак дело не пойдет, — рассуждала мама, — не хочу, чтобы ты выросла у меня слюнтяйкой! Не люблю слабых. И никто их не любит. А ну встряхнись!
— Я боюсь.
— Чего?
— Не знаю.
— Господи! И чего ты выдумываешь? Сердце так у меня болит, что и я умру. Хочешь этого?
Я этого не хотела. Укрывшись одеялом с головой, повторяла:
— Сны — это пустое, пустое!..
Наплывал сон, и… снова кошмар. Пробуждение, угрозы мамы… Мы обе измучились вконец. А что было делать?
Со временем я даже научилась во сне понимать, что вижу сон. Знала: надо кричать — и проснусь. Засыпала, кричала, будила сама себя, а заодно и всех остальных. Коля ворчал, поворачиваясь на другой бок, дядя Эмиль спрашивал из своей комнаты, в чем дело.
Да, трудно было приспосабливаться. Но вскоре мы начали ходить каждый выходной день на кладбище, плохие сны постепенно оставили меня. На кладбище мы поливали цветы на могилах дедушки и бабушки, выравнивали красиво уложенные кирпичи. Потом долго сидели и слушали тишину.
— Удивительно, как умиротворяет эта природа, — говорил кто-нибудь.
Соглашались, вздыхали.
Я смотрела на город, который заполнял всю долину своими прекрасными, белыми под солнцем строениями, и думала: «Бедная бабушка. Она там, под землей, и ничего этого не видит. Наверно, она тоскует по простору, но далекой, бесконечно далекой от нее жизни».
— Горюй не горюй, а жизнь диктует свое, — подытоживала после долгого молчания мама и предлагала: — Идемте, что ли?
— Да, да, — отзывались все.
Прятали совок и веник под кустом, прощались: «До свиданья, родные!» — и, вздохнув полной грудью, спускались с крутой горы католического кладбища вниз, к центральной аллее, ведущей к мастерской кладбища и далее, к воротам.
Городские улицы начинались сразу, сначала незамощенные и неустроенные, с убогими домишками, потом дорога была получше, высились двухэтажные кирпичные дома и заборы с железными воротами. Ворота были роскошные и походили на ограды могил — их делали по заказу кладбищенские мастера.
А вот и Советская улица. Трамвайная линия юркнула под мост. За мостом Молоканский базар. Входим. Он шумный и тесный. Сразу забывается кладбище — водоворот людской заносит не туда, куда устремляешься, гомон, пестрота, зазывания торговок. Я теряюсь: кого рассматривать? Кем любоваться? Раскрыв рот, смотрю, как бойкая езидка шутит, и острит, и напевает. Она как на сцене, ей нравится внимание покупателей. Вот по всему ряду торговок пронеслись смех, крики, хохот, но больше всего взмахивания руками, язык жестов — миллион движений, означающих и восторг, и презрение, и отказ, и призыв. А на прилавках горы петрушки, сельдерея, мяты, цыцматы, киндзы — зелень, зелень, зелень… Торговки обрызгивают горы своих, быстро вянущих на горячем солнце трав, хватают за одежду покупателей:
— Аба[31], давай посмотри, какой товар! Что туда-сюда ходишь, все равно ко мне придешь!
— Ирка, где ты? Вечно тебя искать надо! — Коля схватил меня за руку, потащил за собой.
А вот гора молодой, малиново-красной редиски, а позади продавец, такой же малиновый и лоснящийся, с черными-пречерными, бесшабашно веселыми глазами. Коля как раз отпустил мою руку, и я остановилась, как вкопанная.
— Ахали болоки, ахали болоки![32] — орет продавец, и подмигивает, и смеется, и обрызгивает гору редиски пучком мокрой зелени.
— Вай-мэ! — передергиваются обрызганные заодно покупатели. Отскакивать им некуда, базар тесен.
— Ва, генацвале[33], воды боишься? — радостно улыбается продавец.
Коля снова тянет меня за руку, я переступаю через кучки пемзы, губок для мытья, веников и тыквы, протискиваюсь между бочками с соленьями и прилавками, заставленными сыром, кислым молоком, медом, яйцами. Наконец вывалились вместе с толпой через узкие ворота на улицу, и сразу чей-то ликующий крик:
— Халхо, сцрапад, джобахани дгас![34]
Трамвай здесь называют очень подходящим словом — джобахан. Он когда едет — и скрипит, и дребезжит, и лязгает, трогается рывком, останавливается как сломанный. Однако это все же лучше, чем идти на горы пешком. И потому толпа бросается к трамвайной остановке, крик стоит такой, что в двух шагах нельзя услышать друг друга, людская лавина облепляет подножки, каждый, затиснувшись в вагон, торопится занять место — ведь ехать не десять и не двадцать минут, — путешествие от этого базара до Лоткинской занимает минут сорок, и это еще в том случае, если трамвай нигде не сойдет с рельсов пли же ЗаГЭС вдруг не отключит электричество.