Григорий Глазов - Не встретиться, не разминуться
«И Алеше не миновать этого», — вздохнул Петр Федорович…
11
Вагон, в котором ехали Петр Федорович, остановился почти в центре перрона, Алеша увидел деда, двигавшегося — от окна к окну — по проходу.
Они торопливо, неловко обнялись, Алеша подхватил чемодан, спустились в тоннель, выводивший на привокзальную площадь.
— Как съездил? — спросил Алеша, посматривая на небритое, вроде усохшее лицо Петра Фёдоровича.
— Съездил…
— Подарок внуку привез? Заводной автомобильчик или надувную резиновую белочку?
— Не догадался.
— Зря.
— Что тут? Какие новости?
— Годами ничего не меняется, а ты хочешь за несколько дней, чтоб новости…
— Как родители?
— Живы, здоровы.
— Что ж, богатая информация…
Вышли на площадь. У стоянки такси уплотнялся хвост — на час, если не больше.
— Подожди, я сейчас, — Алеша поставил чемодан и двинулся через площадь к месту, где парковались частники. Но никто не хотел везти в город, норовили куда подальше: длинная дорога — длинный рубль. За кустами стоял серый «Москвич» со свежим загрунтованным и зашкуренным пятном на дверце. Хозяина в куцей мятой кожаной куртке с обтершимися добела складками, смотревшего с вопросительным ожиданием, Алеша вычислил сразу по мутноватым глазам в красных кроличьих прожилках и губам, пересохшим от внутреннего непохмеленного жара.
— Ну что, водила, стоять не надоело? — спросил Алеша.
— Далеко?
— На Банковскую.
— Как поедем?
— Трояк.
— Садись. Может, еще кого укомплектуем, ежели по пути?
— Не надо. Нас двое. Я и дед.
— Где дед-то?
— Сейчас приведу.
— Из деревни, что ли?
— Да, кабана привез.
— Почем сдавать собираетесь?
— Еще не знаю.
— Если не жирный, возьму окорок.
— Там видно будет, — Алеша пошел за Петром Федоровичем.
Когда уселись, водитель, оглянувшись, сказал Алеше:
— Что ж ты гнал про кабана, парень?
— Шутки надо понимать, дядя…
Дома, едва вошли, Петр Федорович недовольно потянул носом:
— Не проветривал? Ни разу не заходил?
— Вчера. Извини, — Алеша распахнул форточки обоих окон. — Питаться будем?
— Чай поставь.
На кухне Алеша вытащил из холодильника мясо, плавленые сырки, пачку пельменей, вареную колбасу, вспорол плоскую банку сардин. Все это накупил накануне.
— Пельмени варить, дед?
— Мне яишенку зажарь… Чай поставил?..
Оба ели быстро, проголодались.
— Вкусная штука колбаса, — подмигнул Алеша.
— К чему у тебя еще вкус прорезался?
— К пончикам с повидлом, — отшутился Алеша, поняв, куда гнет дед. — Мама их здорово варит в масле.
— А еще к чему?
— Тебя не было неделю, ты что, надеялся, что я за это время какой-нибудь диплом огребу?.. Не придумал я еще ничего. Устроюсь куда-нибудь… Где меньше пачкаться.
— В каком смысле?
— В дерьме, которое вы тут разводили всю жизнь.
— Кто это «вы»? А ты, чистюля, не участвовал?
— Я учился в школе.
— Сосали вино в подъездах из горла, тискали одноклассниц?
— А что вы предлагали нам взамен? Петь хором комсомольские песни? — взорвался Алеша. — Брехня в школе, дома умолчание… И кто с нами хотел говорить обо всем?
— А вы хотели такого разговора? Вы на мир смотрели сквозь динамики магнитофонов, а уши заткнули здоровенными наушниками.
— Так мы, дед, не доберемся до конца: мы не слушали, потому что нам не говорили, а нам не говорили, потому что мы не слушали! Где тут голова, где хвост?! — крикнул Алеша.
— Почему ты на меня кричишь? — Петр Федорович спокойно нанизал на вилку кусочек хлеба и вымакивал в тарелке остатки глазуньи.
— А на кого?.. Я знал, что этот разговор возникнет… На родителей? Какой с них спрос? Они же меня боятся теперь… В рот заглядывают — что изреку. Папа какой-то отмороженный, лебезит передо мной. Все ублажает, советы спрашивает!.. Обхохочешься!.. Он что, и на работе такой? Как мне теперь относиться к нему?
— Отца своего не тронь. Он ко всему еще и мой сын. Хороший сын, и человек порядочный. А если ты не способен понять его и маму, значит, ты дурак.
— Пойми, дед, — Алеша с боков сжал ладонями грудь, — не я один такой дундук. Нас миллионы двадцатилетних. И вдруг нам на голову посыпалось по телевидению, из газет и журналов столько да такое! В особенности для нас, вернувшихся оттуда. Только и слышишь: «культ личности», «последствия культа»… А что мы знали про это? Что мы знаем? Он для нас, как Иван Грозный для вас — история, эпизод из школьного учебника. И то, и другое чёрт-те когда было!.. Но, выясняется, имеет отношение к моей жизни. К сегодняшнему бедламу. Вот те на! Прут с мясокомбината вырезку на бифштексы, ножки на холодец, с молокозавода тащут сливки и масло! Мама моя это покупала, называлось «достать». Если бы было украдено у соседа, мама не купила бы… Принимаются грозные постановления. От них же толку никакого! Ты «Прожектор перестройки» смотришь? Отпад!.. При чем здесь «культ»? Когда он был-то? Может, действительно нужно, как при вашем «культе», министра любого за грудки и туда? Чтоб все знали: не выполнишь — загудишь на червонец или к стенке… Иначе они чихали на вашу перестройку…
Отложив вилку, Петр Федорович слушал и думал: «Боже мой, какая сумятица у них в голове! Как мы перед ними виноваты!..»
— Сталина уже нет, Алеша, — сказал он.
— Найдутся другие!
— И ты готов — с ними?
— А чего? Готов!
— Заменить одни фамилии другими, одних рабов и надсмотрщиков другими и — проблема решена? Пружина страха лопнула, Алеша. И слава богу! Но общество наше развратили болтовней, ложью, демагогией. Рабочим без устали внушали: вы — гегемоны. А гегемоны тащат через проходную канистру финской краски, сальники, поршневые кольца, сбывают мастерам-частникам. Почему бы нет? Начальник главка берет «на лапу» десятки тысяч, выделяя кому-то металл. И не сверх лимита, — положенный. «Вы в долгу перед рабочим классом!» — долдонили на собраниях. В долгу считались писатели, актеры, художники, композиторы, вся интеллигенция. В каком долгу? Чушь! Он у меня в долгу, этот «гегемон». У меня отваливаются подметки на новых штиблетах. У меня «летит» агрегат на холодильнике, не проработав и месяца.
— Потому что никто ничего не боится уже, дед.
— Да, страх стал ручной, а совесть за последние двадцать лет растворили в словах: «Все идет хорошо, страна на подъеме, и пусть будет тихо…» — Петр Федорович нервно чиркал спичкой по коробку, прижав его протезом, но никак не мог зажечь, дрожали пальцы. Наконец прикурил. — После Сталина, Алеша, кончилась эра истового раболепия, преданных послушников. Последующие, как от кровосмесительства, выродились в равнодушных и тихих, безразличных и наглых, «отмороженных», как ты говоришь, и рвачей. — Петр Федорович говорил и мучился от мысли, сколько звеньев не хватает между ним и внуком, какие провалы он заполнял сейчас тривиальностями, прописями. Зачем? Вон на столе куча газет и журналов. Там все… Пусть читает… Но это, как отмахнуться… Он сощелкнул пепел в пустую банку из-под сардин. Мерзко запахло паленым маслом.
— Не понимаю, почему, почему, почему?! — Алеша застучал кулаками по столу. — Откуда пошло?
— Издалека. Оттуда, где мне было тринадцать-четырнадцать лет… А дошло сюда… Недавно, ты уже в пятый или шестой класс ходил, один начальничек с бо-о-льшими погонами на плечах запретил армейским библиотекам выписывать «Юность» и «Новый мир». Но ты про это и не слышал.
— Как запретил? Почему?
— Там печаталась правда о войне. Для вас же не должно было быть ни ужаса сорок первого, ни плена, ни напрасной гибели солдат из-за бездарных генералов, ни разгромленных в окружении дивизий. Чтоб не возникал вопрос: как так, кто виноват? Лучше, чтоб война выглядела, как гладкая дорога до Берлина. Убивало, конечно, и тогда, люди гибли, но только героически. А когда вам достался Афганистан, оказалось, что случались и окружения, и плен. Но были ли вы готовы к этому? То-то… Похмелье тяжкое и цена ему высокая…
— Как же нам жить теперь?.. За что же мы там… У тебя водка есть? — вдруг спросил Алеша, вставая.
— Возьми в буфете, в бабушкином графинчике. Но с условием: ляжешь поспать потом. И ночевать останешься.
— Не останусь!
— Тогда уйдешь без водки… Посуду я сам вымою. Еще раз говорю: не ори! Не превращайся в истерика. Я видел таких в сорок пятом и позже. Размахивают костылями, налакаются и — в голос: «Жизнь кончилась!.. Я безногий!.. Завоевали называется!.. Нюрка, дай бутылку без очереди!..»
— У нас с тобой разная война была, дед. — Алеша стоял у раскрытого буфета.
В толстых граненых хрусталинках в дверцах радужно слоился свет. Налив водки в синюю рюмку, он приблизил ее к глазам, разглядывал, словно хотел увидеть нечто важное, потом сказал: — Твоя называлась «отечественная». Как мою назовешь?