Феликс Максимов - Духов день
Безымяшка от общего варева не угощалась, всем мешала, тормошила карликов за полы
- Да что ж вы живую положили, воши вы, а не люди!
Петух вырвался из рук ее.
Едва лунная половина выплыла из круглой зацветшей липы, карлики поднялись, взвалили двери на горбы и потащились, не глядя.
Уходим, уходм от рвотного многолюдного света на реку Волгу, на остров Коростыль, где лестница до неба за монастырем поставлена, идем в обомшелые чудские холмы, в землю, в туготу, в леготу, в облаки, в яблоки, в бубенцы, в черствую безродину, в птичий край, где никто не врет и не крадет, где не женятся и не выходят замуж, где не говорят "господи, господи", но оставляют бесповоротно и входят в царствие, как нож воровской под ребро.
Двери! Двери! Оглашенные изыдите!
Наташа топталась у могилы белой девочки Рузи, растирала в кулаке мокрую землю, жевала, нюхала, слушала, как скрипит на зубах сырой песок, кивала головой, как лошадь в траве.
Припала к холму ухом, прислушалась, как земля дышит, как ходит на шестнадцати гвоздях могильное солнце под глинистой коркой, как сквозь толщу корней и почвы черные просачиваются ночные несчастные воды, и жужжат докучно жуки бронзовки мертвоеды.
Заплакала.
Стала рыть, ногти ломала.
Земля рыхлая, камушки попадались, корешки, мягкие дождевые черви.
Карлики исчезли.
Наташа осталась одна.
Забилась в свежей грязи.
Подняла голову, и заметила подслеповато: меж деревьями, за полем, на кислом верстовом перекрестке мигнул фонарь, притих и снова вспыхнул настойчиво и заманчиво.
Наташа побрела напрорыв по сырым хвощам к свету.
+ + +
Много дней прожила в глуши Анна Шереметева, отчая дочь. Поневоле наплакалась, мужа с первого дня ровно возненавидела, даже имени его в домовой церкви не поминала.
Только и радости ей было, на дорогу через поле ходить и смотреть на Москву.
День ли, ночь ли, жива, мертва, все едино.
В доме пахло мастикой и воском, в стенах тикали жучки, от жары отставали тканые обои, тускнело черное зеркало в гостиной. Приносили Анне для умывания холодную воду в тазу.
Часами полуголая Анна расчесывала черные волосы гребнем, ломило шею, а она все водила и водила зубьями по прядям от затылка до груди, зубами скрипела.
Анна сделалась крута нравом, неразговорчива, тверда, как черствый хлеб во вчерашней печи.
Муж ее сторонился, обедал без вкуса, глаза прятал. Опустился, обрюзг от нездоровья, будто подгнил, перестал умываться и в спальню заполночь не скребся.
Приказал стелить холостую постель на лавке в проходной холодной комнате, там и ютился, поджимал голые ноги. Знал свое место - на Шереметевском приданом усадьба держалась, он худородный.
О детях и не заикался.
Легашей и медвежьих собак распродал, все равно друзья больше в усадьбу носа не совали, не расставляли слуги зеленого ломберного стола, скрипач не пиликал, свечей зря не жгли, только поп по воскресениям приезжал обедать, а потом и он отшатнулся.
Анна стала вникать в хозяйство.
Объезжала деревни, мельницы, кузни, всему вела жесткий учет.
Ездила когда на бричке, когда верхом. Косы черные туго натуго уложены вокруг головы, лицо смуглое, рот красный, искусанный, злой.
Трещина у Анны внутри.
Ни сургучом, ни воском жеваным не залепишь.
Платья носила вдовьи, ворот под горло, без городских прелестей.
Чуть где замечала порчу или потраву, сдвигала брови. Прочерчивала треугольную птичку морщины на смуглом лбу.
Если мужик лошади хребтину сбил, жену отколотил до синяков, если где забор завалился или малолетки голодные земляной пол ковыряли и ели - Анна пощады не знала.
Стояла молча, смотрела без интереса лютыми земляными глазами, как порют людей до крови за провинности.
За легкую вину наказывала дать столько кнутов, сколько на свете прожил. За трудную - всегда полсотни.
За сугубый грех - колодки на сутки, а потом - в город и клеймо на лоб.
Женщин жалела в кнуты брать, хлестали их крапивой по голым ляжкам, или посылали ночью ловить раков в омуте у моста.
Поротых отливали колодезной водой.
Отлитые подходили, становились на колени, целовали холодную смуглую руку барыни.
Анна прощала их, отпускала кивком головы. Негибкая, жесткая шея. Московская барыня. Отец у ней большой человек. Тверды татарские скулы, глаза серые, финские. Помесь русская крепкого закала.
Анна приказывала холуям - битому холопу греха две недели не поминать, пусть отдышится.
А если оступится снова - кровь его на его хребте. До смерти засекали.
Девки барыню любили - с тех пор как приехала Анна из Москвы - три мужицкие свадьбы, по желанию женскому заварила по своему хотению.
Одного парня насильно женила на брюхатой, он клялся, что не его телок в девкином поле скакал, не послушала, велела парня вспороть и через неделю окрутили.
Ребенок родился здоровым. Лад в семье с виду был.
Парень - новожен начал было попивать, но его быстро исправили.
Барыня стала крестной матерью первенцу, подарила на зубок серебряную ложку с короной и матери городскую ткань на сарафан.
Анна писала в Москву батюшке письма, раз в месяц:
"Живем слава Богу во здравии. Хозяйствуем. Ни в чем потребы не имею. Кланяйтесь от меня, батюшка, братьям Павлу, Антону, Михаилу, Петру и тетушке Прасковье Федоровне."
Запечатывала аккуратно, носила на ямщицкую заставу, наказывала почтарю отвезти в срок.
Не просто так Анна лютовала - вся собралась в кулак, омертвела, понемногу приводила хозяйство мужа в пригодный вид, счетовые книги проверяла, вставала рано, ложилась заполночь.
Мечтала о сыне.
Сын унаследует землю.
Днем себя обманывала - поставлю хозяйство, будут доходы, не век же в деревне сидеть, вернусь в Москву. Созову гостей. Будет весело.
А вечером сама себе усмехалась:
- Нет Москвы, Анна, и не строили ее и не украшали, и церквей не святили и детей не рожали и замуж не выдавали и не женились. Нет Москвы. Так только говорят, будто есть Москва, натащили скарбу, кабаков наставили, кладбища гробами набили, торгаши кишат на площади, заборы нагородили, из подворотен собачьи клыки брешут.
Вот вам, значит, Москва. Любуйтесь.
Да какая же это Москва? Обманка
Истинная Москва - снежный рождественский домик мне по пояс. Снег чистый, зачерпни горсть и ешь, как сахар. Свеча дрожит в домике. Золотое сияние, то меркнет, то вспыхивает, будто сердце в ледышке напросвет бьется. Кавалер с дамой за круглым столом держат в руках кубки Златоустовские, а в кубках вместо вина снег и на ресницах снег, и за окнами снег. А в спинах парчовых черные узорные ключики поворачиваются, колокольчики чирикают, щебечет по кругу навязчивая табакерочная музычка.
Была Москва, да весной вместе с девством моим растаяла, как лисья ледяная избушка. Одни лубяные амбары остались. Не приедут ко мне гости. Не будет весело.
Быть нельзя без Москвы.
Колеи глинистые - вот они, просека, гать, поле овсяное, избы косые, полосатая верста на перекрестке, рябинник - все это теперь твое, настоящее.
Сын мой наследует. Нужен сын. Перед сном, задвижку на двери спальни забуду закрыть.
Ночью Анна подходила к двери - дуло по ногам из щелки ледяным духом. Медлила. И крепко-накрепко замыкала задвижку. По анфиладе комнат слышался слесарный кованый щелчок. Вздыхал и ворочался на диване под халатом тяжелый муж.
Анна ложилась на спину, подтягивала колени к холодному пустому животу и молчала.
Ночи - замочные скважины. Одна в потолке, другая во лбу. Темно, тесно и космато. Подсматривают сквозь, улыбаются бесы. Их дело одинокое и лукавое.
Посвистывали бесы в предсонье: а всадник то по московской дороге торопится, а ты лежишь, воешь, смотри, проскачет быстро, провоешь до смерти.
Анна маялась бессонницей, вставала, пила воду с лесным привкусом, зажигала от лампадки свечу. Сидела простоволосая на постели. Раскачивалась.
Одевалась сама. Ставила свечу в фонарь, Шла с фонарем мимо спящей горничной девушки, мимо звенящих в такт шагам поставцов с праздничной посудой, и тайком с крыльца и бегом через поле на перекресток.
Травами пахло и стылой сосновой гарью с делянки смолокуров в лесу.
Анна ставила фонарь на столб, вилась вкруг железной клетушки мошкара.
Близко блестели усталые колеи.
Плюхала в бочажинку ночная лягушка.
- Врете вы, врете, бесы, нет Москвы, ничья лошадь по бездорожью не скачет, не ловят ветер белые рукава. Сейчас домой пойду, дверь запру. Ничего не хочу, никому не верю. Я и одна сильна, хочу в кнуты возьму, хочу хлебом и золотом оделю, моя воля, пусть в навозе, пусть в черноземе, а царица!
Гордая Анна, отчая дочь, стояла у верстового столба.
До слепоты, до простуды смотрела на Москву.
Под утро прогорал фитиль, шипел в сальной лужице. Рано светает, уже трубы в деревне дымят. Привязаны дымки к небу - будет день погожий, долгий летний, ягодный, полевой, работный, до крови поротый.