Грегори Колберт - Пепел и снег
Я знаю только, что именно это я и делала — практически всю свою жизнь.
Говорят, что истинная любовь права, даже когда она не права. Никогда не понимала, какой в этом смысл.
И зачем вообще твой отец возвращался? Чтобы разрушить всё, что ещё оставалось от наших чувств? Без этого он не мог ощутить себя достаточно свободным?
Когда он шёл к двери, то сказал: «Я очень давно не слышал, как ты произносишь эти слова».
Я сказала: «Ты не смотрел в мои глаза»».
Дверь закрылась.
До сих пор помню, как стукнули об пол колени матери.
Письмо двадцать пятое
Прошлой ночью мне снился кошмар. Мне показалось, что я вижу вдали Монтесуму, а затем я увидел тебя. Ты стояла у окна, повернувшись ко мне спиной.
Ты произнесла: «Я пришла сказать тебе, что моя любовь мертва».
Меня преследуют прах и пепел.
Письмо шестьдесят шестое
Незадолго до того, как я ушёл птичьей тропой, я начал замечать, что с моими глазами происходит то же, что происходило с глазами моего отца: блеск медленно уходил из них.
Я знал, что когда этот блеск исчезнет совсем, вместе с ним исчезнет и дорога обратно.
Письмо шестьдесят седьмое
Хотя меня притягивают закрытые глаза, меня также притягивают и открытые.
Я начал понимать слова из письма Ван Гога к его брату Тео: «Мне больше нравится рисовать глаза людей, чем соборы, потому что в глазах есть что-то такое, чего нет в соборах».
Когда я смотрю на автопортреты Ван Гога, я вижу, что он писал свои собственные глаза тускнеющими. Я не знаю, как ему удалось найти в себе столько храбрости, чтобы изобразить, как уходит его собственный свет.
К тридцати шести годам почти все его вольеры с птицами погибли в огне.
Он предпочёл отказаться от жизни, чем лишиться последних птиц. Закончив последнюю картину, он зажал в передних зубах семя подсолнуха.
И когда он выстрелил в себя, стоя посреди кукурузного поля, шелуха разломилась.
Письмо шестьдесят восьмое
Стадо китов покоилось на волнах. Киты были похожи на огромных лежащих Будд. Мы с сестрой прижались ушами к дну лодки, чтобы услышать их пение.
Потом мы повернулись к дедушке и спросили: «Что означают песни китов?»
«Киты поют не потому, что у них есть ответы, — сказал дедушка. — Они поют потому, что у них есть песня».
Письмо семидесятое
Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Двуликой реки. Монтесума рассказывал мне о Теке — друге своего детства, которому он всегда очень доверял.
«Мы ухаживали за птицами, живущими в вольерах, — сказал Монтесума. — Как-то вечером, когда я карабкался по приставной лестнице на крышу птичника, я поскользнулся и потерял опору, а Тека поймал меня. Только благодаря ему я и не разбился насмерть. В знак признательности я сказал ему, что с этого дня он может сопровождать меня в моих прогулках вдоль рек.
На следующее утро, когда я собирался пойти к реке, моя сестра подошла ко мне и сказала: «Друг, которому ты так доверяешь, всегда помогал тебе, а теперь он спас тебе жизнь. Но возможно, что он помогает тебе строить вольеры, только чтобы однажды разрушить их. Возможно, он спас тебе жизнь, только чтобы однажды отнять её».
Я посмеялся и уверил сестру, что Тека — тот единственный друг, в котором я могу совершенно не сомневаться. Я сказал ей: «Он восхищается чудом птиц и рек даже более, чем я сам».
Именно этот мой друг и был тем, кто отпер городские ворота для Кортеса и его армии».
Письмо семьдесят первое
Мне снилось, что мы с Монтесумой идём по берегу Белой реки. Монтесума сказал: «Кортес окрасил тростники в моих реках кровью моих детей. Глядя на это, я спрашивал себя, не является ли в нашем мире тоска по раю проклятием; но даже когда бушевал пожар, я знал, что отречься от своих райских садов, отречься от своих рек, от детей, птичников, от вольеров с птицами — это значит умереть заживо.
Последнее, что я увидел своими слезящимися от пепла глазами: три птицы вылетели из горящих вольеров.
Полный восторга, я наблюдал их полёт, когда стрела Теки вонзилась мне между плеч и пробила сердце».
Письмо семьдесят второе
За три дня до смерти с моим отцом случился удар, после которого он уже не мог говорить. Ни слова, ни одного звука не сходило с его языка.
Я приехал в больницу, чтобы встретиться с ним — впервые за многие годы.
Он лежал скрючившись, словно хотел завернуться в самого себя. Он был так неподвижен, что его тень казалась вырезанной из чёрного камня. Его волосы были белыми, как снег, а взгляд — расфокусированным и безучастным.
На грубых руках рельефно выступали вены, а ладони были так сильно испещрены линиями и трещинками, что напоминали сухое речное русло. Я взял его за запястье; пульс был едва ощутим.
Я попытался поймать его взгляд. Там было что-то большее, чем тихая грусть. Впервые я почувствовал в нём огромное, мучительное одиночество.
Он наточил плотницкий карандаш и написал мне на кусочке бумаги вот что:
«Моё сердце подобно старому дому, окна которого годами не открывались. Но теперь я слышу, как они открываются. Я помню журавлей, медленно летящих над талым ледником Гималаев; помню, как спал на хвостах ламантинов; помню песни лахтаков, крик зебры, трели древесных лягушек и как щёлкают люди сан; помню уши каракала, раскачивающихся слонов, прыгающих китов, силуэт антилопы, изгиб пальчиков сурикаты; помню, как плыл по Ганге, спускался по Нилу, поднимался по ступеням Дхаммаязики и бродил по коридорам Хатшепсут; помню множество женских лиц, бесконечные моря, тысячи миль рек. Я помню, как стал отцом двух детей, помню свою жену, и обещания, и как надевал кольцо ей на палец, и как откинул фату, и поцелуй, и вальс, и как ломали косточку, и вкус свадебного пирога, и лепестки лотоса, плавающие в меду, как разламывал гранаты и как снимал с персика тонкую кожицу. Я помню всё. Но я не помню, чтобы когда-то любил».
Он потянулся за своим старым фотоаппаратом. Я увидел, как он смотрит на меня сквозь объектив камеры.
Он не сразу справился с фокусировкой и экспозицией. Наконец он поднял указательный палец, давая мне понять, что плёнки осталось только на один кадр.
Мы оба знали, что снимая меня, ему ни разу не удалось проникнуть в то, что скрывается за поверхностью. Возможно, отец надеялся на этой последней фотографии ухватить то, чего не хватало всем предыдущим.
Мы замерли. Отец смотрел сквозь меня. Казалось, что он рассматривает что-то далёкое. Что-то, чего я не мог видеть.
И ничего не происходило.
Мы неуклюже засмеялись. Было что-то трагикомическое в том упорстве, с которым он боролся со своим телом, пытаясь придать ему на кровати устойчивое положение. Его руки дрожали.
Он отложил фотоаппарат, так и не нажав кнопку затвора.
Выражение его глаз было таким, словно он хочет поверить мне какую-то тайну. Но он не мог говорить. Склонившись над бумагой, он нацарапал последние из когда-либо написанных им слов:
«Слишком мало света».
Письмо семьдесят третье
Помнишь фотографию, где я сижу на трёхколёсном велосипеде, погружённый в свои мысли? Мне было четыре года. Я мечтал о слонах.
У меня были оттопыренные уши, и другие дети дразнили меня слоном. Другого четырёхлетку это могло ранить, а меня наполняло гордостью. Увы, мать не разделяла моей любви к слонам. Она записала меня на операцию, чтобы хирург своим скальпелем придал моим ушам приглаженный вид.
Когда меня привезли в операционную, я запаниковал. Там не было окон. Я не мог видеть неба. Как было слонам-хранителям присматривать за мной, пока меня оперируют?
Позвали мать. Она попыталась успокоить меня; она сказала, что если у меня есть желание, оно непременно будет услышано.
Я пожелал, чтобы в лесу у нашего дома водились слоны.
Когда я вернулся домой, то заперся в своей комнате, снял повязки с ушей и посмотрел на себя в зеркало. Мне страстно захотелось, чтобы мои уши снова стали, как прежде.
А потом я посмотрел в окно и не увидел ни одного слона.
Сегодня вечером я отправляюсь в Индию. Может быть, слоны исполнят моё желание?
Письмо семьдесят четвёртое
Я всё ещё храню то первое письмо, которое ты мне написала. Я ношу его с собой как карманный сад.
Если ты сейчас придёшь ко мне,
Твои минуты станут часами,
Твои часы станут днями,
Твои дни станут целой жизнью.
Я никогда не уверен, читаю ли я это письмо, или оно читает меня.
Письмо семьдесят пятое
Четырежды в год, ночью, серые слоны уплывают в открытое море и там танцуют с китами. Они кружатся под луной, как дервиши, пока одно время года не сменит другое.