Мигель де Унамуно - Любовь и педагогика
Я знаю, что все эти околичности и длинноты покажутся значительной части наших читателей скучными и несерьезными, но тем не менее выражаю надежду, что такие читатели и не задержат строгого взгляда на этих страницах и таким образом отделаются от меня, равно как и я от них, – трудно сказать, кто от этого больше выиграет, они или я. Тут я ничего поделать не могу, мое естество вполне естественно предрасполагает меня к речи без особой связи и порядка, к непринужденной болтовне, какую мы встречаем в одах Пиндара или Горация, где без общего и частного плана мысли сплетаются, словно че-? решни черенками, цепляясь друг за друга по закону логической ассоциации, изучаемому в трудах по психологии. Никогда в жизни не смогу я написать чисто научный дидактический труд, где все сводилось бы к дефинициям, параграфам, леммам, теоремам, толкованиям, выводам, постулатам и так называемым фактам, которые на деле оказываются цитатами, – так, чтобы в результате получилась классификационная схема вроде той, что приводится ниже:
Поскольку мне нечем заполнить такую научную схему, я никогда не поднимусь выше скромного писателя, которого в республике изящной словесности считают чужаком, непрошеным гостем из-за претензий на ученость, а в царстве науки – тоже инородным телом, ввиду претензий на художественность. Вот что значит гнаться за двумя зайцами.
Не поможет мне ссылка на научную несостоятельность наших литераторов, которая доходит до того, что поэт, слывущий именитым, не знает, как вычислить объем тетраэдра, как происходит смена времен года, в чем заключается закон преломления света; не выручит меня и то обстоятельство, что наши ученые несведущи в изящных искусствах, так что какой-нибудь выдающийся математик или химик не отличит сонета от сегидильи или Рембрандта от Рафаэля; скажу более, чтоб уж испить горькую чашу до дна: мне пет смысла и твердить, что науку нужно прочувствовать, а искусство – осознать, что надо создать науку об искусстве и искусство науки; не поможет мне, если я извлеку на свет божий затасканный до ветхости пример Гёте, великого поэта, автора «Фауста», «Германа и Доротеи» и «Римских элегий», который вместе с тем создал научную теорию света, теорию метаморфоз цветочных лепестков и открыл межчелюстную кость в человеческом черепе; ничто из этого мне не поможет и не оправдает меня.
А ей изволь сонет. Сонет же – это
геенна из четырнадцати строк.
А впрочем, я четыре превозмог,
хоть и не мыслил о судьбе поэта…
Ну, в рифмах-то у меня недостатка быть не должно, в крайнем случае прибегну к ассонансу, а то и к белому стиху. Но, если есть белый или свободный стих, как его иные называют, blank verse, почему не может быть свободной или белой прозы?[43] Во имя чего мы должны подставлять шею под ненавистное ярмо логики, которая вкупе со временем и пространством составляет триумвират тиранов, терзающих наш дух? В вечности и бесконечности мы видим иллюзию избавления от времени и пространства, этих непреклонных деспотов, злосчастных синтетических форм априори; а вот как избавиться от логики? Разве под свободой можно понимать что-нибудь иное, кроме избавления от логики, которая порабощает нас больше всего на свете?
Признаю, что я сам по другому поводу и в других произведениях утверждал и развивал мысль о том, что свобода есть познанная необходимость, понимание закономерности, что человек должен стремиться к тому, чтобы желать ожидаемого события и тогда происходить будет то, чего он желает, – но все это лишь попытки обмануть самого себя, запереть бесконечность пространства в жалкой клетке, в которой я осужден влачить свои дни, после того как набил себе синяков и шишек, бросаясь на ее прутья.
Я понимаю, что за свободный стих берется тот, у кого не ладится рифма, кто неспособен сделать rima génératrice[44] источником ассоциации понятий, и точно так же к свободной прозе или беспорядочной болтовне мы прибегаем как к радикальному средству тогда, когда не располагаем истинной свободой, знанием закономерности.
По этому поводу я вспоминаю то, что вычитал дня три тому назад в «La critique de «l'Ecole des femmes»[45] Мольера, одноактной комедии поставленной в 1663 году, персонаж которой, по имени Дорант, говорит, что самое главное правило – чтобы пьеса нравилась, и если она достигнет этой цели, она хорошо написана. Этот самый Дорант утверждает, что правила искусства – вовсе никакие не высшие тайны, а всего лишь «некоторые замечания по поводу очевидных вещей, сделанные на основе здравого смысла, о том, что может лишить привлекательности стихи, и тот же здравый смысл, что породил некогда эти замечания, позволяет делать такие же наблюдения и по сей день, не обращаясь за помощью к Горацию или Аристотелю». Этот Здравый смысл, особенно французский здравый смысл, bon sens, сразу меня насторожил, напомнив все, что я слышал о здравом смысле от моего доброго дона Фульхенсио, но теперь я продолжу заполнение страниц моего эпилога и вернусь к отрывку из Мольера, где говорится, что самое великое из всех правил – чтобы твоя вещь нравилась.
Это всем правилам правило в применении ко мне и к моему эпилогу означает: развлекать, услаждать и по возможности внушать что-нибудь читателю, наставлять его, pariterque monendo[46] – воспользуемся этой апробированной словесной шелухой, или, вернее, начинкой: в латинском обличье она выглядит аппетитнее, – чтобы тихо и спокойно добраться до трехсотой страницы, что и будет типовым объемом.
Во исполнение моей задачи внушать что-нибудь читателю мне хотелось бы передать ему искорку тайного огня, пламени мятежа против логики, что пылает в недрах моей души, – вернее, оживить тот огонь, который тлеет в душе у каждого, хотя бы и под слоем золы. Ибо что такое чувство смешного, если не уход от логики, и разве не алогичное вызывает у нас смех? А ведь этот смех – лишь материальное выражение удовольствия, которое мы ощущаем, освободившись хотя бы ненадолго от жестокой тирании логики, этого зловещего фатума, этой силы, не подвластной велениям сердца и глухой к его голосу. Во имя чего убил себя несчастный Аполодоро, как не для того, чтобы спастись от логики? Ведь она, в конце концов, все равно его прикончила бы. Ergo[47] – роковое ergo! – не что иное как символ рабства духа. Мои попытки стряхнуть с себя гнет ergo и послужили причиной написания этого романа, но логика, я уверен, отомстит мне за это, она свое возьмет.
Дон Фульхенсио прав: только логика нас кормит, а без еды нельзя жить, но если не жить, то нельзя стремиться к свободе, ergo… ну, вот оно опять тут после всех моих соритов, оно тут как тут, это мстительное ergo. И что же еще, если не это самое злосчастное ergo, заставляет меня раздувать с помощью тростинки – я и действительно пользуюсь тростинкой как ручкой, так что могу утверждать, что обладаю calamo currente *, – вот этот эрготический эпилог? Разве в моем эпилоге нет своей логики, той логики – будем откровенны до конца, – которая меня кормит?
Поскольку смешное знаменует собой нарушение логики, а логика – наша немилосердная тиранка, порабощающее нас грозное божество, то не является ли смех помаванием крыл свободы, попыткой эмансипации духа? Раб смеется, когда другой раб за минутный бунт подставляет худую спину под удар бича строгой властительницы, раб смеется и возвращается к миске доедать похлебку, что дает ему Логика; мы все возвращаемся к своей миске, ибо «только логика кормит». Однако разве не ощущается нечто великое, возвышенное, сверхчеловеческое в этом бунте жалкого раба?[48] Разве в смешном, в гротескном не гнездится человеческое величие? Бедное сердце! Ведь ты смеешься, чтобы не заплакать! Ты насмехаешься, бедное мое сердце, чтобы не сострадать, потому что сострадание разрушает тебя и уничтожает!
Возьмите великого комедиографа Аристофана, который не чурался балаганщины, и послушайте-ка, что говорит у него великий трагик Эсхил в комедии «Лягушки». Жалок тот, кто не в состоянии хоть раз восстать против тирании логики! С такими она обращается без милосердия, без жалости, без снисхождения, заваливает черной работой и плохо кормит. А вот если мы покажем ей кулак да огрызнемся, мы рассмешим других рабов, когда из нашей спины брызнет под розгой кровь, но тиранка посмотрит на нас уже другими глазами, призовет в уединенный покой, и там госпожа Логика откроет нам свои тайные чары, одарит ласками, и на короткие мгновения станем мы уже не ее рабами, а ее повелителями. И там, в ее объятиях, мы прольем слезы искупления, слезы, что очищают и просветляют взор, облегчают сердце, этот сосуд, переполненный горечью. Да, там, в объятиях владычицы, мы будем плакать. Блажен, кто смеется ибо потом он сможет поплакать. А кто не смеется, тот не будет и плакать, его слезы останутся в груди и отравят ему сердце. Разве не правда, что серьезные люди, которые смеются только внешне, мускулами лица, чахнут в своей напыщенности и зависти, натружено влачат позорное ярмо ходячего Здравого смысла, подлого прислужника и сатрапа тиранки Логики?