Феликс Максимов - Духов день
Это для незваных, Журба, Господь последние сады насадил окрест, в них после смертной муки, отдохнем и опомнимся от житья собачьего, набродимся вдосталь по зарослям сорным рука об руку, без слова, без мысли, без искуса.
Как помрешь, Журба, ты к столу праведных не садись, хлебушек белый в солонку не макай - из грешных слез в раю соль вываривают, наше мясо праведники на золоте делят, наше осуждение - им в наслаждение.
Ты притворись, что заблудился на Пресне в трех горах - вот судьи-Шемяки и бесогоны с мракобесами отступятся от твоей души навсегда. Ты дождись меня, Журба, во плетях, во терниях, в колокольнях, да голубятнях, будем вместе коротать безвремение московское.
Дикая смородина по садам болит, на три цвета гроздочки налились - белей белого, черней черного, красней красного.
Белая смородина зимой зреет, когда по пьяному делу в сугроб провалишься, да так и застынешь до весенней половодицы. Когда мать младенца во сне задавит нечаянно молочной грудью. Когда каменщик или иконописец с лесов сорвется вдребезги. Когда невеста целочкой помрет за день до свадьбы, из папоротника нецветного вьют ей венок, кладут в белом холсте в новый угол кладбища.
Вот такая смородина белая, младшая сестра.
А черная смородина, она в ноябре выпадает, как первые грязи оснежатся - и приступает тоска, поутру проснулся молодец, краткий день промаялся, а о полночи веревку свил или вожжу отстегнул, на чердаке через балку перекинул петлю и айда плясать на весу, без креста, без памяти.
Высота, легота - на дворе от немоготы житейской лютая трава. Вот такая смородина черная, средняя сестра.
На полслове замолчал Кавалер, карты потискал тасовочкой, ловкими пальцами стал на досках малый домик городить - дунь-рассыплется, стены - вальты, дверки - шестеры, крыша - некозырный туз-бардадым. Алые узоры на рубашке карточной словно червецы расползлись. Не вытерпел Журба, утер безносье каляным рукавом гунки кабацкой, а сам просит - не отстает:
- Говори мне Красную Смородину!
Бережно поднес Кавалер, к тузу бубновому плошку сальную с фитильком. Запалил с четырех концов. Покорежились стены домика карточного, завертелись в огне и рассыпались, теряя масти и крап шулерской, завоняли гарью ошметья черные.
Красная смородина - в керженском срубе, когда солдатская команда двери рубит, хочет снаружи никоново троеперстие силой навязать, печать антиеву на лице и десницу каленым железом поставить, а внутри многолюдный вопль стоит "поджигайся, кто в Христа верует!"
Вот такая она, смородина красная, старшая сестра. Слаще ее нет, кто вкусил - тот спасен. После смородины красной болезнь твоя, Журба, сойдет, как вода, недоля да голод не потревожат, не будешь знать ни страха, ни греха, ни покаяния.
А у меня красной смородины, Журба, полны горсти.
Сцапал Кавалер Журбу за кулаки драные, как из могилы Хвать-Похвать живое мясо ловит.
Покривились уста розовые, Кавалер оскалился в броске, да зубами щелкнул пред лицом - гам! Съем!
И всплыла из оскала голая улыбка, будто мертвяк из проруби.
Шарахнулся Журба от жути и тоски. Сжался в ком. Захорошело Кавалеру от чужого страха, мураши спину обожгли, зажеманился, аж кафтан на три пуговки расстегнул, глаза в истоме талой влагой налились. Без промедления все замыслы, как на исповеди с ясной сухостью рассказал, черному делу научил, в подельники залучил. Велел наказ повторить трижды, как азбуку. Встречу назначил. Швырнул Журбе кошель и откланялся, как не гостил.
Слишком поздно подошли к калужанину Курёха Кувырок, Омельян Бехмет и Мартынко Гробыляка, поп безместный, сказали:
- Уноси ноги, калуга - друга, покуда цел, нашел с кем тары-бары растабаривать, нечто заросли глаза - не видишь, кто тебе руки золотит?
Быком заревел калужанин, деньги рассыпал и из кабака сломя голову выбежал.
Взмахнули из-за плетня кресты Ваганьковского погоста да маковки убогого дома. Иди к нам, иди к нам, не ходи, не ходи.
Твердо решил Журба покинуть Пресню, от Москвы в бега удариться, а там - тайными путями, куда Бог укажет, хоть в схроны смоленские, где беглые холопы озоруют, хоть в город Елец, который всем ворам отец, странничать хотел, по святым обителям. Надели Христос по миру идти, головой трясти. Лишь бы подале от старшей сестры, красной смородины.
Орешину вывернул с комлем, как на посох опираясь, поволокся в тряпье по колеям рыжих, колесами размозжена дорога глиноземная. Стояла у обочины осинка - дрожинка, брезгливо роняла с тонких веточек остатнюю ржавь. Замер Журба, шмякнул посох в слякоть. Не осинка - давешний друг простоволосый продрог на ветру вполоборота, тонок, одинок, манит к себе ладонью холеной - иди - не ходи! Зачурался Наумко, стал по буеракам да хлябищам шарахаться, но куда ни выбредал, во что не вперял глаза кровью заросшие: напускала маны и мороки остуда земная, текли по низам пары болотные, мерещилось нежное, тесное, жаркое, водила осень по горлу перышком, чертила письмена щекотные по живой коже.
Сто шагов от Пресни сделал Журба, а уж как под ярмом хрипел, будто стиснуло грудь сыромятным ремнем и назад тянуло без отпуска, издевкой язвило - иди, не ходи.
Лужица в колее зыблется, а в ней клок небес лазоревых с золотым ободком зрачка укоризной ласковой отражен. В глинистой расступице средь следов собачьих да вороньего поскока - узкого сапожка след впечатан щучкой, как ни рыскай, другого нет, будто нарочно сделано.
На дурной версте, мосток Ваганьковский, по которому живые ходят, а мертвых носят, а на том мостке цыганенок сидел горюном, на пальце леска намотана, удил на гнутый гвоздок карасиков. Подошел Журба цыганенка черномазого поучить - обрадовался: нехристь, а живая душа, не ложная морока, тьфу через плечо. - Дуромеля, разве ж в ручьишке сточном рыба есть? - Есть. - отвечал цыганок бесстрасно, в мутную воду глядя. На сыром ветру чертобесие волосни нечесаной курчавилось. "- Ты на пруды, к мельницам иди" - Иди. " "- Тут всякие шатаются, а ты мал еще, один не ходи..." - Не ходи." Обернул к себе Журба ребенка-нехристя -я с ним по-божьему, а он мне затылок без уважения кажет! - а личико чистое, смеется мальчик, как водица ключевая дрожит, и зубешками мелкими на калужанина - клац! Съем!
Насмерть бежал Журба. Пена изо рта исторглась. Упал крестом безвыходно. Вздыбились над ним Три Горы Пресни-мачехи, неминучей. Зашумели склоны голыми вербами-ведьмами. Звездной сыпью по желтым листам выступили первые капли дождя. Обвело Журбу мёртвой рукой - день напролет бежал, а назад вернулся.
Троедождие обложное пало молотами, все заволокло набело и пропало.
Глава 7
Тридцатого сентября, в день мученика Зиновия и сестры его Зиновии волки по окраинам Пресни ходили на больных лапах, как детки, никого не трогали, пили воду.
Утром бабы болтали, что дело к мору, голоду или к войне. Сыта, здорова, мирна Пресня. Пироги пекли по-домашнему - пахло капустной поджаркой горячо и печально.
- Не хочу волков, говорила Маруся, тянула за полы Гришу Китовраса, - Скажи про синичку.
Зиновий с Зиновией ознобом по улицам ходили незримо, сыпали дожди из прорехи ризы церковной.
Запотевали окна изнутри, детские пальцы на патине чертили рожицы.
- Ну про синичку, так про синичку - соглашался Китоврас,
усаживал девочку на лавку, серым платком козьего пуха щипаного укутывал, трогал сухими губами висок, простыла не дай Господи? В дождевой бочке вода подернулась первым ледком. Разбивал Китоврас его, чтобы набрать в ковш хрусткое льдистое сальце.
Знала свое младенчество зима, зеленью медяной подернулись оковки ворот, осела от кислой сырости дверь, как всегда осенью.
Сильной проседью борода Китовраса на груди серебрилась.
- На Зиновью - Зину, Маруся, Маринька, марево, горе ты мое, знай: у синичек свой праздник есть, немного зинька-синица ест-пьет, а весело живет.
- Как мы? - спрашивала Маруся, нахохлясь.
- Да. И за синичку, птичью сестричку свои святые молятся.
Вечерними обычными делами занимался Китоврас.
Вышел на двор, покормил пса-первыша одонками от ужина, дно пирога смачное, в масле пряженое положил - пусть погрызет. Пес цепкой громыхнул к колену приластился, провел Китоврас ладонью по песьей спине, смахнул о портки осевшую желтую шерсть. Линяет.
Запер на два оборота ворота уличные.
Вернулся в дом. Маруся сидела как прежде, послушная. Скучно кошку Серенькую тискала под пузичко. Серенькая-старуха топорщилась, но позволяла, чуяла подусниками да белыми пуховыми лапочками, что не можется девочке.
Протянула Маруся Серинькую Грише за шкирку, болталась Серенькая, мурчала утробкой, улыбалась.
- Смотри какая! Кошка-матрёшка. Котка. Котофейка. Совсем моя.
- Твоя, - ответил Китоврас, сел, усталые плечи размял, раздул бедняцкую лампу - вспыхнуло за тусклым немецким стеклом, расточился кругом свет пасечный, октябрьский, будто фонарь с ворванью.