Феликс Максимов - Духов день
Попы и дьяки дароносицы и псалтири пропили, философы - афеисты и фармазоны умные свитки и таблицы пропили, служилые люди - вострые сабли да пороховницы пропили, тати и разбойницы доли наворованные и закон воровской пропили, холопы лапотки-отопочки да барина-собаку пропили.
Пропили русские царя-царевича и Христа Спасителя, пропили татары бритые веру муслимскую, пропили жиды субботние огни да молоко с мясом порознь, пропили поляки гонор шляхетский да павлиньи перья на шапке, пропили немцы басманную слободку да часы с репетицией, матка пропила грудных выродков, жених невесту пропил, невеста свою плистовочку пропила - нам ли не пропить вслед за ними, все что любо-дорого нажито на пустой Москве.
Бубенная стукота созывала пьющих на шальное дурачество, на мордоквасные пляски, на блевоту, на бормоту, на сухоту, на нечистую воду.
Посередь кабака сидели со вчерашнего вечерка, кабацкие самобраты: Курёха Кувырок, Омельян Бехмет, Мартынко Гробыляка, поп безместный, по всем застенкам известный. Прибился к их столу Наумко Журба - ничей мужичонко, опивков клянчил, корочку ржаную в горьку водочку макал.
Гнали его самобраты, под душу каленым кулаком били, а ему ничего, встряхивался, и, как мертвяк на перекрестке, меж корчемных столов маячил.
Девки им брезговали и за деньги, мало того, что Журба - чужеброд, мало того, что вор-иуда, ханыга-лыга, и вонь от него, как от козла конюшенного, - а тут еще нос и переносье сапожком провалились. Сильно гноила носовая язва, в пазухах чуть не черви кипели.
Сухотка хребетная восьмой год его сушила, мутила разум, толкала к зверствам.
Подхватил Журба дурную хворь в своей Калуге у подруги. Себя забыл, пешком в Москву пришатнулся, опивался, да все не до смерти.
Все что ни наворует по мелочи, все что ни наклянчит - пропивал в кабаке с увечьями.
Язвы на стопах показывал, вся подошва отмяклая, как сырный срез, дырами изъедена. Кто Журбу турнет, кто нальет, так и жил еще один день.
Зенки у Журбы лубяные, хайло котлом, руки-ироды.
И на разбой и на мокрое дело горазд был Журба, да кто же из честных господ воров такую мразь в долю возьмет?
Переглянулись Курёха Кувырок, Омельян Бехмет, Мартынко Гробыляка, поп безместный, оловянными кружками дружно стукнули и сказали: Не возьмем. Поди, Журба, вон!"
Крепко боялись его безносья да лютой силы с беснованием, когда Журба столы крушил, бочки разметывал, стекло грыз. Мертвый живого - хватает, голодный сытого - заживо ест, больной - здорового проклянет.
Скверно на Пресне, кто только не таскается. Весело у нас, все в закладе ломбардейском за хмельную нашу жизнь: перстни отцовские наследные, кресты дедовские, и рукавицы и ноговицы и портки и башмаки.
А в тот вечер - все казни египетские на Пресню хлынули, дым коромыслом, грязь по брусам повисла, сибирским воем выла голытьба, милок-шевелилок за спелые места, где тесно и кисло, прилюдно мацали. Плясали по-двое, щека к щеке, пятками в пол били.
Наливай да пей, все равно нехорошо!
Наумко Журба один вприсядку ломался, гнусавил песни, искал с кем бы задраться.
Кавалер в кабак явился засветло. От девок отмахнулся. Ждал.
Мамка кабацкая, от кутерьмы упарилась, присела на лавку, воды из бачка черпнула ковшиком в кружку - жарко.
Тут же присоседился мальчик синеокий, уселся грязной мамке на пухлые колени, сытым задком поерзал, угнездился, так на живом-то сидеть мягче, чем на лавочке еловой.
Замерла старая мамка, как мясной стул. А Кавалер у нее кружку с водой забрал, охватил обеими ладошками, и стал пить внимательно, как дети малые молоко из плошки прихлебывают - матери на умиление, отцу на хваление.
Не видали еще на Черных Грязях, чтобы пацанок на коленях у старой бабы сидел, будто девка на колке.
Кавалер поверх кружки на Журбу поглядывал с баловством, любопытством и ласкою.
Купился Наумко Журба.
Навис над Кавалером, кружку из рук махом выбил - раздрызгалась водица по стене хлестом, вывернулась мамка из под всадника, да от греха подальше за бочку схоронилась.
Взял Наумко Журба Кавалера за ворот, притянул близко к провалине на лице, сгреб пятерней послушливые кудри. Вдохнул медвяную чистоту дырами, чесноком отрыгнул.
- Скажи, чтобы штоф поставили, да пожрать дали, горячего. А ты, чиста-сучка, для меня песни петь будешь, а потом, чиста-сучка, ты со мной спать пойдешь.
Бубны да скрипицы затихли, осели за столами лупилы да пропойцы, в кружках донышко высохло, пошел черт по бочкам, месяц кукишем в окне скособочился.
Ну как опять запоет Кавалер для Наумко Журбы "Сизого голубочка", вынет душу истошно, будто колдуны след вынимают.
Куда податься, коли дальше Пресни все одно не убежишь, глубже Пресни не зароешься, выше Пресни не взлетишь.
По знаку Кавалера принесли Журбе-гнидняку штоф зеленой да закусь соленую, чтобы жажду растравить. Ел, пил, гулял калужанин за чужой платеж.
В полночь осушил штоф Журба и по столешнице ладонью хлопнул:
- Сыт-пьян. Теперь пой для меня. Знаю я тебя, чистотела-соловейку, дважды твоего "Голубочка" слышал, еще желаю.
Смежил веки Кавалер, ресницы персиянские тень отбросили на нежность, румянец по скулам свадебной кровью расплылся, руки на груди сложил, ни дать ни взять, куколка вертепная - плачевная мать Рахиля, вот-вот вылетит из уст заветный голубочек, утешительно крылами захлопочет, чистоту на черные грязи наведет. Запел Кавалер душевно, будто девочка-кликушка хлебушка вымаливает у мачехи жестокой.
"На окошечке пиздушечка
пивушечко варИт,
Под окошечком хуюшечко
на цыпочках стоит..."
Вскочил Журба, лавку повалил, обомлел, как облитый. Зенки выпятил, крест под рубахой ловил, забыл, что пропил позавчера.
Обещал шепотом:
- Убью!
Но тут - наступил на него Кавалер. Шаг за шагом, в черный угол загнал Журбу, точно ножиком - одним взглядом плясовым - в душу шилом.
- Вот тебе помои - умойся.
Отступил Журба, крест накрест обмахнулся. Поднялись вороны над прудами, заметались спросонок, без крика.
- Вот тебе рогожа - утрись.
Скорчился Журба, закрыл полой безносье свое от чистоты хищной. Надрезанный хлеб на столе ближнем в одночасье зачерствел, будто неделю лежал, вино скисло, четвертка яблока почернела на блюдечке и сморщилась.
- Вот тебе лопата - помолись.
Наяву увидел Журба-костолом, что все, что у него в нутре горело сухоткою, все постыдство и беззаконие кромешное - перед ним снаружи встало в мальчике порченом. Заглянул Журба, в очи богородичные, гадючьи, ущербные. И отпала ягодка от сахарного деревца, отломилась веточка от кудрявой яблони. То не молодца губит пагуба. Это я с тобой разговариваю.
- Вот тебе веревка - удавись.
Сказал Кавалер и глянул снизу вверх на гнилого вора, калужанина, будто оловом топленым залил от стоп до маковки.
- Веселы мои песни, Журба?
- Веселы.
- Любо со мной век коротать?
- Любо.
- Ныне же будешь со мною. - по-евангельски обещал Кавалер разбойнику злому и за дальний стол усадил Наумко Журбу, под образа, как почетного человека.
Кавалер потчевал добычу польским изюмным пряничком. Кусал Журба, хоть сыт был. Кавалер зелья хмельного саморучно плеснул. Хлебал Журба, хоть пьян был. Помнил Кавалер - если лесного зверя хлебом соленым приманю, да с ножа покормлю - мой навеки будет. Помнил Журба-если хлеба соленого с ножа губами возьму - твой навеки буду.
До раннего утра - очи в очи посиживали Кавалер с Журбой, на дощатом столе руки через платок сочетали, меж ними - сулеи да кружки расставлены, кости свинцом залитые в россыпь да карты крапленые вверх рубашкой, плошка сальная чадила.
Искусно плел беседу ласковую Кавалер. Названый братец сквозь дым да чарочный звон чудился, червонным злосчастием очаровывал:
...Неразлучные мы теперь с тобою, вор-чужебес, Наумко Журба. Не бьют, не мучают нагих-босых, из раю не выгонят хромых-уродливых, вон и Сам-Христос оправдал разбойника, Богородица по мукам хаживала по колено в полыме. Кто твои, Журба, жалобы, хоть раз выслушал? Кто тебе Журба хоть раз приветное слово молвил? Кто твои язвы да смрад, Журба, утолил и вытерпел? Оба-два мы с тобою пропащие, вор да князь, один за другого Христу взмолимся - люди ославят, а Он не оставит.
Хоть кинься от меня в птицы воздушные, я пером в крыле твоем левом сделаюсь. Хоть в синее море пойдешь рыбою, а я с тобой поплыву, по сторону по правую в пучину веселую. Хоть в степи прорастешь ковыль-травой, я к тебе приступлю с острой косой, взмахну - поляжешь."
Разговоры то все о Пресне, да о смородине сами собой лились, будто колыбельные. Журба слушал речи друга миловидного. Заворожен, обаян, усмирен навсегда.
"А неспроста Пресня у подола Москвы раскинулась заставами, а неспроста на холмах отцветают осенние барские бессмертнички, да чертополох, да волчьи ягодки.
Это для незваных, Журба, Господь последние сады насадил окрест, в них после смертной муки, отдохнем и опомнимся от житья собачьего, набродимся вдосталь по зарослям сорным рука об руку, без слова, без мысли, без искуса.