Вокруг Света - Журнал «Вокруг Света» №08 за 1984 год
Лесник заночевал в ней случайно. Это был коренастый, крепкий немолодой человек, с утомленным, но добрым взглядом. Он молча указал на воду, потом на стол, подгреб мне теплой в мундире картошки и так же молча начал прихлебывать горячий из кружки чай и совершенно откровенно разглядывать меня. Было ясно, что он один из тех несуетливых подвинцев, кому мой московский напор может враз отбить охоту к живому общению. Потому я тоже все делал молчком. Умылся, достал из рюкзака и вскрыл банку сгущенки, придвинул ее леснику, а сам принялся за картошку. Под конец хозяин внес три охапки благоухающего сена, положил мне старый кожушок и загасил керосиновую лампу.
Утром же, дорогою мы уже разговаривали. Назвав леснику свою фамилию, я спросил, не слыхал ли он в округе такой же. Лесник встрепенулся в удивлении:
— Мосюров, може? Дак то — я.
Теперь пришла моя очередь удивляться:
— Надо же, как созвучны. И что ж это означает — Мосюров?
Лесник помолчал.
— А — коровья голова. По русскому-то. — И через несколько шагов разъяснил: — От зырян дедушка мой. С Яренги. Вычегду она питает. А матушка в девках Теплишина была, русская.
Узнав, что я охочь до истории и записываю былички, лесник пригласил зайти к нему домой, к матушке.
Баба Няша — Теплишина в девках — маленькая, худенькая, однако ж очень спорая по дому и лукавая старушка, с большим достоинством встретила меня как гостя, а вскоре и ловко выговаривала за всех побывавших тут фольклористов и этнографов, кои, мол, «яко блохи скокат с мафонами, жизню стару ухопить», а пожить ею сами не желают, на что я как мог объяснялся, пока сын не укорил мать:
— И пошто ты его могориться нудишь? Он за охочесть свою уже пострадал.
И кивнул на мою порванную куртку.
Тогда старая взяла перемену и решила меня жалеть, чем я и воспользовался, пораззадоривая ее:
— Вот говорят, что Архангельску четыреста лет. Так ли это?
Баба Няша, боясь подвоха, уклонилась:
— Ай кто ж его знат!
Услышав это, я пошел медведем.
— Да разве ж город — жёнка, чтоб годы те себе скрадывать. Ну — было дело в 1584 году по росписи и чертежу московскому. Ну — под рукою воевод из Москвы: Петра Нащекина, Алексея Волохова да головы двинского Семена Аверкиева срубили двиняне в семидесяти верстах от Колмогор «над Двиною рекою, на Пур на Волоке» город деревянный, с тремя воротами и девятью башнями да назвали Новые Колмогоры, да прислали, опять же от Москвы, две сотни стрельцов, жить на время, потом двадцать восемь семей, в сто тридцать человек числом, с иных двинских посадов и со Студеного-Белого моря, навечно. Ну да — наконец через четыре года поставили храм деревянный, с колокольнею на столбах: по-новгородски... Так оно. Да только ведь всего этого ранее были там уже и стан, и даже монастырь при нем! Конечно, деревянный. Звался Архангельским. И как полагал Крестинин, устроен был в XII столетии. Некоторые называют XIV век. Но это вряд ли. Стан же, коли на мысе-наволоке Пур находился, значит, надо полагать, Пуром и звался. «Пур» — слово пермянское, или вепсское, означает ржавчину болотную, пургу слякотную, туман. А в какой век стан этот возник, про то археологам выкопать хорошо бы. Проникновение словенского населения в Пермский край начиная со второй половины XII века было уже делом активным. Русь Новгородская в 1092 году собирала дань аж с Печоры. Значит, пребывание русских на Двине Северной, по крайней мере, к XI веку — очевидно.
А с какого же времени там пермь-пермяне и весь-вепсы? Наверняка ведь поранее. И тут я вот что скажу. По мне, так и у Москвы-матушки день рождения по Чертольскому городищу, какое было на месте нынешнего плавательного бассейна «Москва», с IX века считать надо бы. Никто ж не назовет рождение человека с момента, когда тот, простите, сам себе порточки натянул, а с того, как он свет увидел. Так чем же города хуже! Да еще такие, как Архангельск и Москва!
Вот какие речи я сказывал. Сказывал-сказывал и. замолк. Гляжу, хозяюшка моя запокашливала, заповорачивалась, говорит:
— А и я скажу коротеньку — чай, распоюсь.
Баба Няша склонила голову набочок и пошла речитативом, как по писаному:
— Прежде на Двине, на Пинеге, на Мезени чудь жила...
У меня ажио дух зашелся: так это было в точку, потому что под Чудью Заволочской имелись в виду наши угро-финские народы Севера: саамы, коми, карелы, вепсы.
— ...Народ смугл и глазки не такие, как у нас. Мы — новгородцы, у нас волос тонкий, как лен, белый или, как сноп, желтый.
Мы, русские, еще для похода на Пинегу и карбасов не смолили, и парусов не шили, а чудь знала, что русь идет,— раньше здесь леса были только черные, а тут появилась березка белая, как свечка тоненькая.
Вот мы идем по Пинеге в карбасах. Мужи в кольчугах, луки тугие, стрелы перёные, а чудь молча, без спору давно ушла. Отступила с оленями, с чумами, в тундру провалилась. Только девки чудские остались.
Вот подошли мы под берег, где теперь Карпова гора. Дожжинушка ударил, и тут мы спрятались под берег. А чудские девки — они любопытные. Им охота посмотреть: что за русь? Похожа ли русь на людей? Они залезли на рябины и высматривают нас. За дождем они не увидели, что мы под берегом спрятались. Дождь перестал, девки подумали, что русь мимо пробежала.
«Ах мы дуры, прозевали!»
Для увеселенья и запели свою песню. По сказкам-то, никому во вселенной чудских девок не перевизжать.
Было утро, и был день. Наши карбасы самосильно причалили к берегу. Старики сказали:
«Вот наш берег: здесь сорока кашу варила».
Тут мы стали лес ронить и хоромы ставить...
В эту пору здесь у водяного царя с лешим царем война была. Водяной царь со дна реки камни хватал и в лешего царя метал. Леший царь елки и сосны из земли с корнем выхватывал и в водяного царя шибал. Мы водяному царю помогали. И за это водяные царевны не топят ребятишек у нашего берега...
Это все мой дедушка рассказывал. Он от своих прадедов слышал. От них и былины петь научился. Я у дедушкиных ног на скамеечке сидеть любила и с девятилетнего возраста внялась в его былины и до вас донесла.
Окончила баба Няша, сказала «вот», вздохнула и удалилась.
Чудо чудное, диво дивное. Не знал я такой былины-старины, не знал. Про Вавилу и скоморохов знал, про Илью Муромца и Добрыню Никитича знал, про Ивана Грозного и Кострюка знал, знал про Садко и Моргуна, а про то, как Русь на Север шла, не знал.
С неделю прожил я в доме лесника, да на том и вернулся в Москву. Вернулся и давай рыть: неужто былину новую нашел! А. Ф. Гильфердинг — нету. А. А. Шахматов — нету. Н. Е. Ончуков — нету. А. В. Марков — нету. Однако душа в веселье не идет: смущена, чуется в былине литературность. И точно, нашел. Рассказала ее в 1921 году в Архангельске «бабушка государственная», как назвал ее нарком А. В. Луначарский, а именно выдающаяся сказительница Русского Севера Мария Дмитриевна Кривополенова. А слышал эту былину и опубликовал в своем пересказе прекрасный архангелогородский писатель Борис Викторович Шергин. Баба же Няша, вероятно, тоже слышала ее где или прочитала у Шергина и запомнила так, что позже воспринимала уж как свою.
И вот я снова дома, в Москве. Перелистываю свои подвинские тетрадочки и натыкаюсь на любопытное словцо лесника Мосюрова — могориться. Мучительно знакомое слово, но смысла его четко не осознаю. Лезу в словарь Владимира Ивановича Даля. И — чудо! Могориться — значит просить, клянчить, но и торговаться, бахвалиться, мздоимствовать... Так, может, корень его — слова — и сидит в названии Холмогоры!
В самом деле. Холмогоры. Это их стрельцы-московиты, на службу с семьями наезжавшие, за семнадцатое и восемнадцатое столетия в «холмовые горы» переиначили. А правильнее, конечно, говорить: Колмогоры. Потому как еще ранее они, может, и вовсе раздельно произносились: коло Могоры, то есть около Могоры, где слово «могора» означало когда-то базар, а потом и заставу. А как было дело?
Где-то поранее девятого, а уж в девятом веке точно, стояло на левом берегу Двины, пониже впадения Пи-неги, у колена протоки Курополки, торжище.
Собирался там народ окрестный, угро-финский: лопь саамы, карелы, весь, меря марийцы, пермяни ж. Народ все мирный, яркий, в мехах весь куньих, в пронизках, в бляшках. А пронизки да бляшки тонко-бронзовые, выпуклые, с блесной, затейливые: вот ошка-медвежонок хвост короткий поджал, вот лось-олень голову добрую тянет, вот птица хищная, до кур охочая, распласталась, и личина человечья из груди ее смотрит, вот волк стоит, вот куничка льнет — каждый зверек о роде своем говорит, чтобы людь его не перепутывалась бы. Чем же торгуют? А рыбой, а солью, а хлебом, а медом, мехом, костью... Да мало ли чем! Эва!
То — на Двине. А на Волхове — словене Гостомысловы: холмцы, кривичи. Расселяются. Ко времени тому они уже на Вологду-реку пришли. А коль пришли — плотники они славные,— дома рубят, бани ставят. Сладили. Наломали веток березовых, в пуки навязали, париться, дух березовый — ох, ядреный! — принимать. После ж те пуки идут на метлы: пока листья на них держатся, полы ими в избах метут. А как попревращаются метелки в голики, так их в реку кидают, в Вологду. Голики по Вологде поплыли, в Сухону попали, а по ней на Двину. Какие в Курополку завернули. Тут и «могора». Народ на ней могорится: чванится чем, бахвалится, чего-то у кого-то клянчит, с кем-то корится, платит кому-то что-то, магарыч ставит, выторговывает, короче: базарится. Ба! Вязаночки какие прибило! Рукодельные! А и кто же такие вяжет? И пошто? Э-э, людь! Кто про такое разумеет? А базар на то и базар: все знает, все ведает. Говорят, народ такой пришел, лодочниками зовут, по-чудски — вене. А это их вязаночки. Народ тот ими хвощется. Бани деревянны истопят знойно, нагими в них разволокутся, квасом усмяным обольются, связку прутьев таких младых возьмут и бьют ими себя сами, пока едва живы, но чтоб на волю излезть, где обольются водою студеною, и — оживут. И так постоянно, «не мучимы никем, но сами себя мучат».