Самарий Великовский - В скрещенье лучей. Очерки французской поэзии XIX–XX веков
На следующей ступени – переход к ней потребовал почти десятилетних обдумываний, прикидок – Малларме, избавляя слова от начиненности той самой действительностью, над которой он хотел бы с их помощью воспарить, свою тягу в запредельно бытийственное без примеси бытия скорее намекающе подсказывал, внушал кружными путями. И для этого разработал приемы «запечатлевать не самую вещь, а производимые ею впечатления» – сочетать сопутствующие всякому прямому называнию слуховые, осязательные, вкусовые и прочие добавочные отзвуки в нашем бессознательном. Иной раз это давало своего рода парафразы-загадки:
Слукавь, и если вслед за мною
В блаженство окунешься вдруг,
Крыло мое любой ценою
Не выпускай из милых рук.
Прохлада пленных дуновений
Опять витает над тобой,
И что ни взмах, то дерзновенней
Раздвинут сумрак голубой.
То опускаясь, то взлетая,
Весь мир, как поцелуй, дрожит, –
Не разгораясь и не тая,
Он сам себе принадлежит.
Задумайся о счастье кратком,
Когда, таимый ото всех,
По сомкнутым сбегает складкам
От края губ твой робкий смех.
На землю розовое лето
Закатным скипетром легло, –
Так в тихом пламени браслета
Недвижно белое крыло.
«Дрожащее испарение в словесной игре» материальных предметов, развеществление их до прозрачной и призрачной невесомости «чистых понятий» обеспечивалось прежде всего прихотливым до витиеватости синтаксисом Малларме. За путанные петли придаточных предложений и причастных оборотов, пропуски-стяжения, ломкие перебивки, вставные оговорки, возвратные ходы тут изобилуют, как бы вышибая слова из их обычных смысловых гнезд и тем донельзя остраннивая.
Слава! Я узнал ее только вчера непреложно и, что бы ею ни называли отныне, уже за нее не приму.
Сотни афиш, сливаясь с неуловимым золотом дней, словам неподвластным, неслись за черту города с глаз моих, за горизонт по рельсам влекомых, впивать темную гордость, которую нам даруют леса, приближаясь в час своего торжества.
Настолько не в лад с высотою минуты сфальшивил крик это имя, встающее знакомой чередою поздно погасших холмов, Фонтенбло, что впору вдребезги стекла купе и за горло непрошеного: Молчи! Всуе не поминай бессмысленным ревом тень, у меня в душе проскользнувшую здесь, на ветру вдохновенном, всеобщем, под плеск занавесок вагонов, исторгших толпу вездесущих туристов. Обманчивой тенью роскошных рощ навеян вокруг некий призрачный сумрак, что ты мне ответишь? Что все они нынче, прибывшие эти, для твоего перрона столицу покинули, славный служака, по долгу крикун, – мне от тебя ничего – далек от того, чтоб упоенье присвоить, щедро данное всем природой и государством, – не надо, кроме ненадолго молчанья, пока от посланцев города уйду к немоте пьянящей листвы, не столь застыв шей, чтобы порыв по ветру не разметал, и не посягая на твою неподкупность, нá, возьми монету.
Безразличным мундиром позванный к какому-то турникету, без единого слова вместо лакомого металла протягиваю билет.
Повинуясь безвольно, уставясь только в асфальт распростертый, ничьим не тронутый шагом, не представляя еще, что этот на диво пышный октябрь никто из миллионов, множащих убожеством существований сплошную скуку столицы, которая здесь мановеньем свистка в тумане развеется, ни один ускользнувший тайком, кроме меня, не понял, не угадал, что он в этом году исполнен горьких и светлых слез, стольких смутных веяний смысла, летящих случайно с судеб, словно с ветвей, такого трепета и того, что велит думать об осени под небесами.
Ни души – и держа в ладонях, от сомнений свободных, словно величия тайный удел, слишком бесценный трофей, чтобы явиться на свет! поколебавшись, вглубь, в дневное бденье бессмертных столов в их сверхчеловеческой славе (так истинной не признать ли ее?) порог преступить, где факелы выжгут, как высшие стражи, прежние грезы своим ослепительным светом, в пурпуре туч отразив увенчанье вселенское царственного незнакомца, едва он войдет: я подождал, чтобы стать им, покуда ушел, медленно набирая привычную скорость и все уменьшаясь до детской мечты, куда-то людей уносящей, поезд, оставив меня одного.
«Слава». Перевод Н. СтрижевскойДиковинно перемигивающиеся друг с другом метафоры, приметы, мысли нижутся в этом стихотворении в прозе, а тем более в собственно стихотворных вещах Малларме, подряд без всяких логических расшифровок, недомолвки теснят соб ственно высказывание, грани между наблюдаемым и грезимым стерты.
Но и такое косвенное окликание обезжизненной истины всех истин получалось вроде бы слишком замаранным из-за своей принадлежности к доподлинно пережитому или подмеченному как толчку, поводу для встречи вызванных им вторичных ощущений и побочных впечатлений. Поздний Малларме – едва ли не самый темный из французских лириков за все века, добыча разгадывателей ребусов без ключа. Он изобретает мудреные способы уже вовсе ни к чему не отсылать, а взаимоперекличкой речений самодостаточных, начисто избавленных от привязки к своим смыслам вкрадчиво навевать – как в музыке или, позднее, в беспредметной живописи – ту или иную смутную душевную настроенность, влекущую за собой бесконечное число подстановок, всегда более или менее допустимых и всегда более или менее произвольных. Пробуя разрубить затянутый всеми его предыдущими блужданиями узел, мучивший когда-то в России и Жуковского: «…невыразимое подвластно ль выраженью?», и по-своему Тютчева с его «мысль изреченная есть ложь», Малларме доходит до упований на «девственную непорочность» книжных полей и пробелов, способных при «лестничном» расположении печатных строк на листе в разворот страниц и вольных сменах наборных шрифтов сделаться наивыразительнейшими «свадебными залогами Идеи» во всем ее неотразимом первородстве. Однако и тогда, открыв этот пригодившийся стихотворцам XX века графический изыск, по-прежнему ничуть не облегчает доступ к тайне своего замысловатого и тем не менее покоряюще слаженного «самопорождающего» письма, которое колдовски немотствует о бытийно несказáнном.
Сама по себе герметическая темнота не смущала, впрочем, Малларме – он находил ей оправдание в том, что культурократическому жречеству, подобно прибегавшим к латыни средневековым ученым монахам, пристало изъясняться о вещах священных языком для немногих посвященных[39]. И все же сквозь эту гордыню пробилось под конец жизни Малларме честное признание неуспеха «орфической игры» в том философски самом стержневом, что к ней побуждало: «броском игральных костей никогда не упразднить случая». Ведь затевалась та «игра» как раз в чаяниях «упразднить случай», добыв непреложный метафизический Абсолют-Ничто посредством поэзии, понятой как «выражение таинственного смысла сущего в сведенной к своему основополагающему ритму человеческой речи: она дарует этим подлинность нашему пребыванию на земле и составляет единственную на стоящую духовную работу». Но раз непредсказуемый случай – то есть своевольное течение жизни – рано или поздно торжествует над сколь угодно изощренной выстроенностью словесно-стихового потока, скрепленного единым жестким размером, выходит, что и само притязание свести к некоей выжимке все изобильное богатство сущего и пере ковать этот корневой «таинственный смысл» в «основополагающий ритм» лирики – тщетно, несостоятельно. Оно рушится, как карточный домик, заодно увлекая за собой и из готовленные исключительно внутри культуры недолговечно хрупкие подделки под духовную святыню, мнимые святыни-заменители, и само культурократическое домогательство даровать таким путем «подлинность нашему пребыванию на земле».
Несбыточность надежд, так долго вдохновлявших Малларме, предстала вместе с тем в кругу ближайших младших сподвижников мастера – а именно из этой колыбели вышли почти все крупнейшие французские лирики следующего «призыва» – поражением гораздо более широким, чем просто его личная неудача. Все выглядело так, будто Малларме была заострена, оголена и по ходу максималистской проверки уличена во врожденных изъянах дотоле подспудная, но всегда заложенная в канонах классического стихосложения – да и в постулате версификационной каноничности как таковом – тяга передать если не сам бытийный Абсолют, то одну из его граней, так сказать, подабсолютов. И тем раз и навсегда устранить своенравный жизненный случай хотя бы в пределах избранного среза действительности и ее переживания-постижения-освоения.
Отсюда, с перепутья истекающего «конца века», где продвинутый дальше всех абсолютист от стихотворческого дела Малларме усомнился в существе абсолютистских воззрений на цели и возможности лирики, и расходились во Франции все последующие попытки как-то по-другому, в ином ключе мыслить саму постановку задачи поэтических поисков. Завещание-афоризм наставника о бессилии заполучить непреложность мирового всеединства счастливым «броском игральных костей» на сей раз было воспринято не как совет следовать по проложенной им дороге. Наоборот – как предупреждение о тупике, куда заводит чересчур истовое исповедание культурократической веры.