Анатолий Штейгер - Мертвое «да»
Истинная любовь — нежная, жалеющая, самоотверженная. Она –
Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.
Это подытоживающее стихотворение — очень уж рассудительное… Но Штейгер рассудочным не был. Знал он и страстные увлечения, хотя бы какой-то «синей рубашкой». Ему было что в себе преодолевать. Куда значительней этой декларации его элегические (батюшковские) александрийские строфы о братской любви, но и с оттенком влюбленности:
Чтоб так, плечом к плечу, о борт облокотясь,
Неведомо зачем плыть в море ночью южной,
И чтоб на корабле все спали кроме нас,
И мы могли молчать, и было лгать не нужно.
Облокотясь о борт, всю ночь плечом к плечу,
Под блеск огромных звезд и слабый шелест моря…
А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.
Не споря ни о чем… Любой ценой… Не споря.
Какая это уплата долга? Не значит ли это, что мы расплачиваемся не только за зло, но и за добро: ведь то и другое карается неизбежными страданиями и окончательной смертью. Здесь напомним: Штейгер медленно сгорал от чахотки и ему всё было вредно — и за какое-нибудь резкое движение ему приходилось платить кровью (кровохарканьем).
Пессимизм Штейгера… Но по самой своей природе поэзия «не может быть полным отрицанием (…) Она — как свет по отношению к тьме», писал Адамович в предисловии к антологии «Якорь». Не значит ли это: есть в поэзии — скажем по-старинному — красота, которая зла и смерти не отменяет, но исключает их из своего мира. И в стихах «пессимиста» Штейгера — пусть и слабо, сияет свет, и слышится тихий напев флейты.
Нельзя говорить об Анатолии Штейгере, не упомянув о Марине Цветаевой.
В 1936 г. Марина Ивановна проводила лето в Савойских Альпах и к ней обратился с письмом Штейгер, лечившийся в швейцарском санатории.
Он «просил ее дружбы и поддержки “на всю оставшуюся жизнь” и говорил о преследующем его страхе смерти» (Марина Цветаева. Избр. произведения. М., 1965, стр. 761).
Марина Ивановна сразу откликнулась. Завязалась переписка. Ей хотелось ободрить Анатолия. Но что-то Штейгера отпугнуло: стихия женственности была ему чужда, и (как Адамович) не отзывался он на цветаевскую героическую поэзию высоких страстей, на все ее громы и молнии. Правда, ему льстило внимание большого поэта, и он, следуя ее советам, внес некоторые поправки в свои стихи. Позднее, при встрече в Париже, Цветаева была разочарована и писала мне: «с ним (Штейгером) трудно потому, что он ничего не любит, и ни в чем не нуждается. Всё мое — лишнее… Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета» (18 дек. 1936 г.). Но тем савойским летом Цветаева поняла в Штейгере главное: он несчастен, болен, и вот, по-матерински его жалея, но и влюбленно лелея, она посвятила ему «Стихи сироте»:
Всей Савойей и всем Пиемонтом
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
Какой здесь поток поэзии, льющейся вширь и ввысь!
Штейгер в санатории нуждался в материнской ласке, но не во влюбленной нежности. Его могло испугать в этих стихах грандиозное географическое объятие. Да, жалеет, прославляет, но вдруг сомкнет руки, и от меня мокрого места не останется… Не знаю: так ли было, но так могло бы быть.
За год до этого Цветаева посвятила стихи-гимны рано погибшему (на станции парижского метро) поэту Николаю Гронскому (1909–1934), дружившему с ней и близкому — в поэзии. Так она его посмертно благодарила:
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных — замертво пасть меж стен —
Не дам тебе — умереть совсем!
Гронского Цветаева влюблено усыновила. Видела в нем смелого верного рыцаря, одаренного ученика в поэзии и прославила органными стихами, но, вопреки своему опыту («помочь можно только сильному»), все-таки помогла жалостью слабому штейгеру, о котором писала мне: он «обратное Гронскому». И свое лирическое «верхнее до» взяла в стихах о Сироте — Штейгере — с его столь чуждой ей парижской нотой. Не потому ли, что она была уже не нужна смелому, но мертвому Гронскому, а у умирающего и еще живого штейгера была «смертельная надоба» в ней.
Тем горше было разочарование, когда на поверку оказалось, что она ему больше ненадобна. А летом 1936 г. они были нужны друг другу, и эта дружба останется в поэзии.
Созданный Цветаевой миф о Сироте имеет что-то общее с другим ее мифом в поэме «Царь-Девица», с которой она себя несомненно отождествляла — и там эта монументальная героиня жалеет и отпускает на волю не давшегося ей в руки слабого Царевича. Цветаеву часто привлекали отвергающие ее слабые герои.
Вопреки всем недоразумениям в плане житейском, Цветаева вознесла Штейгера в какие-то высшие сферы, и оба они нераздельны в цветаевском сказании: сверчок, знающий свой шесток, и орлица, распростершая над ним крылья.
Можно скептически относиться ко всякой мифологии, но многие мифы, от эллинских и до Цветаевских, куда осмысленнее, реальнее нашей жизни и — шире, глубже вдохновляемого ими искусства. Но с этим никогда не согласятся лишенные воображения и не доросшие до понимания поэзии — позитивно мыслящие литературные скопцы — критики или академики.
Штейгер посвятил Цветаевой только одно стихотворение о 60-х гг. (включенное в этот сборник). Оно перекликается с цветаевским благодарственным гимном «Отцам». Отцы:
Поколение без почвы…
Они интеллигенты-идеалисты, и это может показаться странным. Не в обычном значении, а по более точному определению Г. П. Федотова — русская интеллигенция отличалась идейностью и беспочвенностью. Поэтому ни Цветаеву, ни Штейгера нельзя назвать интеллигентами. Не было у них общественно-политической идейности, а их почва — предреволюционная культура т. н. Серебряного века. Но вот что подчеркнуто обоими: честность, прямодушие, жертвенность старых интеллигентов-отцов. Здесь Штейгер совпадает с Цветаевой, хотя он прославляет не идеалистов, а интеллигентов 60-х гг. и, при этом, забывает об их пренебрежении и даже презрении к разным стишкам (за исключением некрасовских). Или же — Штейгер имел здесь в виду не нигилистические 60-е года, а скорее всего народнические 70-е и 80-е… Это –
Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы…
(«Сентиментальная ерунда»?)
Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.
Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…)
Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.
Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).
Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.
Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).
Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.