Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Единственное, что исключает человека из натуральной обыденности вегетативного бытия, — глобальность производимых разрушений как следствие глобальных же намерений изменить строй жизни.
«Он оглядел Копенкина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург» (с. 135).
Социализм/коммунизм — летняя страна, рай, там произойдет воскрешение мертвых, при условии, что удастся задержать циклическое движение времени и установить вечное лето. К слову, объясняется, почему в литературных утопиях XVIII‑XIX вв. грядущая благодать разворачивалась непременно в летнем пейзаже — неосознанная, быть может, авторами былых утопий мечта о прекращении времени.
Ради сладкого воскрешения Копенкин готов сейчас губить людей бессчетно — слишком прекрасна его греза, для нее ничего не жалко. Откуда такое сознание? Аграрная, коллективная психология, все чужое — синоним враждебного, так и нынешняя жизнь рядом с грядущим благом — чужая. Вот почему, вообразив отвлеченное понятие — социализм — благом, Копенкин готов изничтожить всю реальную, близкую ему жизнь как помеху, как чужую. Он полюбил абстракцию — Розу Люксембург, о гибели которой, вероятно, прочитал в газете, и не только другие женщины, а вся текущая жизнь кажется ему негодной, пока Роза не воскресла. «Жил на свете рыцарь бедный» — отчасти и к нему приложимо. «С той поры, сгорев душою, // Он на женщин не смотрел». В «»Идиоте» Достоевского появляются эти пушкинские стихи, а ведь на инсценировку романа Воронежским театром молодой Платонов писал рецензию, предлагая отменить пол, как герой «Города Градова» хочет отменить ночь. В рецензии Платонов передал свои тогдашние настроения, от которых, похоже, так и не отказался, разве что смягчил. Представим‑ка, что народ последует призыву рецензии — начнется физическое вымирание — такой смысл и содержит коммунистическая утопия, изображенная в романе.
«Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утомления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.
— Вот оно, сырье для социализма! — изучал Дванов страну» (с. 135).
Слова Базарова («люди, что деревья») не впервые идут на ум. Если признать такие ассоциации возможными, поскольку разные авторы независимо друг от друга оказываются в силовом поле близких образов, значит, имеем дело с непрерывной историко — психологическом связью. В таком случае происшедшее в 1917 г. нельзя рассматривать катастрофой либо каким‑то перерывом в развитии; оно есть неизбежный результат предыдущего, оно было заложено в нравах народа, учреждениях страны, следовательно, и нравы и учреждения должны быть исправлены и — страшно, признаюсь, молвить — народ (ну, не еще ли одна утопия?).
Из рассуждений Саши выходит: люди — материал социализма, но тогда социализм и будет соответствовать материалу, и эти ненормальные, вывернутые отношения (не социализм для людей, а люди для него) Платонов — художник обнаружил. «Мужику от земли один горизонт остался» (с. 140) — слова деревенского кузнеца интегрируют все советские отношения, передают дух советской утопии: всегда — горизонт, всегда обещания, посулы, и никогда, ни единого случая, чтобы взяли в расчет интересы отдельного человека. Но ведь и сказано в романе: «Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей» (с. 150).
Откинем «невзрачных» — советская власть понята как природная сила, она и поступает, как природа, не считаясь не только с индивидами, но даже с целыми народами. Она — современная разновидность архаического общества, озабоченного лишь физическим выживанием целого, следовательно, века исторического развития — как бы впустую, не оставили сознанию ничего для развития, ничто не было усвоено, все куда‑то провалилось. Тысячелетняя история, а самое большее, до чего додумались, только выживание? Один из героев романа, в простоте не ведающий, какую страшную истину выговаривает, признал, что в Чевенгуре, где есть коммунизм, всему конец. «Чему же?» — спрашивают. «Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?» (с. 161).
Самый полный покой, некогда обещанный прокламацией Пугачева. История и впрямь не нужна, да и какая история, если время исчезло? Тогда и все созданное в мире другими народами, людьми, не нужно, тем более, не наше. Чужого не надо, но и своего не отдадим. Впрочем, отдадим, ведь ничего не нужно: отказавшись от истории, хотим или нет, отказываемся и от предков, от отцов и остаемся ни с чем.
Коммунистическая утопия возвращала страну вспять (или удерживала в архаическом состоянии так и не развернувшейся истории).
Один из персонажей проникает, кажется, в самую сердцевину этой утопии, выразившей всего — навсего сущность русского бытия: «Мне хочется какого‑нибудь пустого места… чтобы сделать все сначала…» (с. 164).
Герою нужно, чтобы ничего не было, а ему предлагают участие в том, что всегда было, и всегда одно и то же — циклический процесс. Вот ему и хочется разорвать цикл, уничтожить время, попробовать заново. Он не догадывается, что «заново» — тот же самый цикл, то же вечное «сначала», иными словами, полная безвыходность. Сказал же автор об одном из переживаний Захара Павловича: «Он увидел, что время — это движение горя» (с. 39). История и есть время, но она может быть не только циклической, и в эту другую историю русские никак не попадут, полагая, что ее попросту нет. Тут‑то и приходит безумная, неисполнимая и от этого едва ли не еще больше влекущая мысль: не попробовать ли иначе — на пустом месте? Это — типология отечественных решений: сровнять с землей и на ровном (пустом) месте сделать как следует. Только где взять такое место? В этом и состоит проблема русской утопии: с временем можно справиться, есть средства; все упирается в место.
К пустому месту ведут дело чевенгурцы. Сначала понижение человека до невзрачного однообразия; потом — до родства с животными, а там — растительный уровень, минеральный (вспомним: глаза помертвевшего красноармейца напомнили Саше выцветшие минералы). Подобную «схему» развития излагает Копенкину Чепурный, рассказывая о порядках Чевенгура: «Скот мы тоже скоро распустим по природе, он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека» (с. 174).
Как бы ни относиться к этим словам, несомненна их родственность тому, что писал Заболоцкий в «Школе жуков» и «Безумном волке». Я бы подчеркнул слово «родственность» — оба автора независимо друг от друга выразили это настроение. Чем вызвана их близость? Не той ли памятью аграрного мира, еще близкого вегетативно — животному космосу, но уже чувствующему небывалость человека и потому намеренному очеловечить животных? Не задумываются над тем, что сам человек еще недочеловечен, что ему самому многое требуется, чтобы стать тем, чем он — как человек — может стать. Именно этим заняты литературные утопии Запада (Э. Бульвер — Литтон «Грядущая раса», Г. Уэллс «Люди как боги»): человек в его нынешнем виде не соответствует человеку — современная интерпретация старой мифологической метафоры «совершенный человек».
В утопиях русских намерены скотов избавить от векового угнетения, подняв их до человека. Это разные подходы, качественно несовпадающие мысли о бытии.
Метафора: скот отстал от человека и потому их надо сравнять — помимо того смысла, какой вкладывает в нее персонаж «Чевенгура», имеет еще один, согласуемый с общей метафорой романа: понижение человеческого. «Скотный двор» Оруэлла оригинально использовал образность, открытую русскими авторами в конце 20–х годов, хотя, разумеется, и до них отыщутся следы подобной метафорики.
«По чевенгурским дворам процветало множество трав, а трава давала приют, пищу, смысл жизни целым пучинам насекомых в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен людьми лишь частично — гораздо гуще в нем жили маленькие взволнованные существа…» (с. 178).
За несколько лет до «Чевенгура» Г. Уэллс написал роман «Люди как боги» — одну из своих утопий. Герои из тогдашней, начала 20–х годов, Англии внезапно оказываются в мире более совершенных человеческих существ, и среди первых особенностей, поразивших англичан, было чистое и ясное небо над Утопией и отсутствие насекомых. Это был мир людей, животные составляли одну из его частей, впрочем, оберегаемую и культивируемую. Уэллс выразил представление о повышенном человеческом типе, о необходимости заботы об этом повышении.
У Платонова же, если брать его роман как систему метафор определенного стиля, имеющего широкий, но все же определенный смысл, речь идет о печальном и неконтролируемом понижении человеческой породы: она стала всего лишь частью мира — наравне с животными, растениями, минералами.