Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Поэтам тесно в поэзии, подавай жизнь, и не новые формы слова нужны, а новый строй бытия. Так и тянет сказать давно известное: «Подите прочь! Какое дело поэту мирному до вас? // В разврате каменейте смело… // Не оживит вас лиры глас. // Душе противны вы, как гробы…» (А. С. Пушкин. «Поэт и толпа»).
Молодой Платонов оказался близок русскому авангарду: «История есть путь спасения через победу человека над вселенной». «Сущность человека должна стать другой» (3, с. 523).
Пусть автор прав, но последней задачи не решить, занимаясь переделкой вселенной, — не до того. Платонова это не останавливает, он набросал проект нового человеческого типа: «Сознание, интеллект — вот душа будущего человека, который похоронит (какова лексика? Видно, «гробы» в стихах Пушкина пророческие. — В. М.)[62] под собой душу теперешнего человека — сумму инстинктов, интуиции и ощущений. Сознание есть симфония чувств» (3, с. 524).
Вот она, утопическая антропология, вытекающая из утопической социологии — коммунизма, хотя причинность тут взаимная. Но коль скоро социальную утопию попробовали реализовать, то и людей кроили под стать «безумной» (слово Платонова) мечте, подгоняли под нормы «безумной» антропологии. Конечно, у этих людей сохранится поэзия — пролетарская, по определению Платонова. Она «будет не организацией символов, признаков материи, а организацией самой материи, изменением самой действительности» (3, с. 536–537).
Поэзия становится разновидностью электрификации или коллективизации: она имеет дело не со словом, а с действительностью, изменяет ее, вроде того, как плотина меняет окружающий пейзаж. Зато в изменившейся реальности и человек изменится. «Пролетарская поэзия… есть борьба с действительностью, бой с космосом…» (3, с. 527). «Поэзия — та же добыча радия…» (Маяковский). Видно, общая эстетика, а не мнение одного Платонова.
«Изобретение машин, творчество новых железных, работающих конструкций — вот пролетарская поэзия». «Теперь мы сковываем материю в тиски сознания, и это есть ритм пролетарской поэзии» (3, с. 527).
«Сковываем в тиски» — метафора, как оказалось, не только поэтическая, и произошло по желанию Платонова — сковали в тиски коммунистического сознания. «Добычу же радия» стали воспевать в книгах, на сцене, с экрана («Трактористы», «Сталевары», «Водители», «Инженеры» — см. выше).
Человеку не только нет места в этом мире, человек изгоняется как помеха «поэзии машин», ритму «железного» сознания. Мир (и общество) без человека — вот чего хочет, не ведая того, молодой Платонов. В небольшой повести 1927 г. «Город Градов» ее герой, Иван Федотович Шмаков, думает: «Самый худший враг порядка и гармонии — это природа. Всегда в ней что‑нибудь случается…» (1, с. 306).
Упоминая уже, что со второй половины 20–х годов настроения Платонова меняются (то же с Заболоцким, М. Козырев пишет сатирическую утопию «Ленинград», добавлю две повести М. Булгакова — должно быть, носилось что‑то в историческом воздухе, что невольно для самых убежденных в правоте режима — именно таков Платонов — ме — няло их самочувствие): усиливается противоречие между осознанной и художественной идеологией. «Город Градов» — одно из свидетельств. Взглядов Шмакова Платонов, очевидно, не разделяет, хотя часто герой близок суждениям автора, насколько о них можно судить по его статьям. Что такое, например, все платоновские проекты тотального преобразования природы? От них шаг до того, что думает Шмаков. Однако Платонов — писатель второй половины 20–х годов, кажется, предчувствует, что это может значить — искоренение разнообразия, индивидуальной самостоятельности. Ничто не должно происходить помимо воли руководящего класса, никакой самопроизвольности, все рассчитано и предусмотрено — от погоды до половых отношений — этот идеал молодого Платонова в «Городе Градове» осмеян. «А что если учредить для природы судебную власть и карать ее за бесчинство? Например, драть растения за недород. Конечно, не просто пороть, а как‑нибудь похитрее — химически, так сказать!» (1, с. 306).
Автор, похоже, начинает догадываться, каково существо режима, идеал которого — тотальный контроль всей жизни, от песчинки до космоса, хотя он не отождествляет советский строй с таким режимом, как раз потому «Город Градов» — утопия: вот что станет, дай политическую власть таким, как Шмаков. Не зря герою очень хотелось публично выступить на свою сокровенную тему: «Советизация как начало гармонизации Вселенной» (1, с. 312). Утопия оказалась пророческой.
Воспетое Платоновым в начале 20–х годов «мы» в художественной логике конца 20–х годов осознается несчастьем: «Констатировал Шмаков то знаменательное явление, что времени у человека для так называемой личной жизни не остается — она заместилась государственной и общеполезной деятельностью. Государство стало душою» (1, с. 320).
Повесть завершается смертью Шмакова — вследствие истощения от большого социально — философского труда: «Принципы обезличения человека с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия» (1, с. 327).
Слова эти — возможно, ирония автора над собственными взглядами начала 20–х годов. На их фоне многое из написанного Платоновым в конце 20–х и начале 30–х годов воспринимается как художественное преодоление утопии. Это касается романов «Чевенгур» (1928–1929) и «Котлован» (1930).
«Чевенгур» — история коммунизма в одном из русских городов — воспринимается продолжением сочинений Платонова о новом социальном строе: после всех исторических мытарств люди обретают счастье. У романа подзаголовок: «Путешествие с открытым сердцем», оп — ределяющий тон книги. Это не сатирическое произведение, нет ни насмешки, ни тем более пародии — это искреннее повествование о реализации коммунистической мечты. «Открытое (чистое) сердце» не нравственная, а скорее «техническая» характеристика отношения автора и к проблеме «коммунизм», и к персонажам, задумавшим ее решить.
Из нескольких сот героев романа, кажется, нет ни одного, кому не хватило бы авторской симпатии: все изображены сочувственно, без осуждения, и причина сочувствия в том, что писатель рассматривает их бытие с точки зрения смерти: раз человек непременно умрет, ему нельзя не сочувствовать.
В романе, как и в творчестве Платонова, много смерти, это очевидно всякому, кто занимался изучением писателя. Одна из первых сцен и героинь — старуха Ипатьевна, лечившая малолетних от голода (на самом деле от жизни) грибной настойкой. Дети умирали, а Ипатьевна говорила: «Преставился, тихий: лучше живого лежит»[63].
Один из метафорических смыслов эпизода прозрачен: мертвый лучше живого.
Другая фигура — рыбак, решивший нырнуть в озеро и не всплывать, потому что всю жизнь думал об «одном и том же — об интересе смерти» (с. 9). Он хотел пожить в смерти, чтобы узнать, что это такое, ибо, продолжаю я метафору, что такое жизнь — знает и находит неинтересным занятием.
Не может ли эта короткая сцена стать метафизической «рифмой» к эпизоду 1–го тома «Мертвых душ» Гоголя: городской прокурор, узнав о проделках Чичикова с покупками умерших крестьян, со страху умер, и только тут, прибавляет автор, все поняли, что у него была душа. Для подтверждения жизни потребовалась смерть, у нее больше значения, достоверности, чем у жизни.
Странным и неожиданным образом желание рыбака исполняет его сын Саша Дванов (их действительно как бы двое — он и отец — в одном; не исключено, на это намекает фонетика фамилии). Его жизнь, особенно ее чевенгурский отрезок, писатель неоднократно ассоциирует со смертью. Путешествие персонажа по революционной России (примерно до 1921–1922 гг.) напоминает путешествие Чичикова по окрестностям города NN). Персонаж Гоголя ищет места, где он успокоится от всякий раз неудачных для него трудов, и лишь однажды сердце его радостно вздрогнет — в доме Костанжогло, чью жизнь Чичиков вообразил идеалом человеческого бытия. Однако не про Чичикова счастливый удел — и потому, что сам Костанжогло во многом утопическая фигура, и потому, что Чичиков едва ли найдет в себе силы для такой жизни.
Действующие лица платоновского романа искали, в сущности, такого же места — где они смогут успокоиться, отряхнуть с души бремя вечных забот о хлебе насущном и зажить припеваючи.
Этаким блаженным местом, «страной гипербореев» герои Платонова вообразили Чевенгур — еще один город NN: «Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре! На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере» (с. 163).
В финале романа к этому коммунизму «как рыба в озере» приходит Саша Дванов, добровольно переселяясь к рыбам, куда задолго до него отправился отец. Саша покидает жизнь, ибо, в отличие от Чичикова, так и не смекнувшего, где же он был (а был он на том свете), догадывается после всех своих скитаний по Руси, что не в жизни жил, а в смерти, и тогда решает взглянуть: не будет ли смерть лучше, живее жизни, если жизнь подобна смерти.