Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
«Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это — коммунизм» (статья «Пушкин и Горький», 1937, 2, с. 307).
«В. И. Ленин… является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет приоритет перед интеллигенцией в разуме и революционности» (там же, с. 314).
«При Пушкине еще не было взаимного ощущения человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой, как теперь, — народ был еще слаб в сознании своего родства; и само это родство еще не было обосновано и освящено общим и единым смыслом, как ныне оно освящено смыслом создания социализма» (ст. «Павел Корчагин», 1937, 2, с. 365).
«Основная задача Октябрьской революции состояла и состоит в воспитании высшего типа человека на земле — по сравнению с человеком предшествующих эпох. На это направлены все усилия советской системы — материальные и духовные, в том числе и советская литература» (ст. «Анна Ахматова», 1940, 2, с. 362).
Подобными суждениями переполнена литературная публицистика Платонова. Обращают внимание слова: при Пушкине народ был слаб в сознании своего родства, при социализме это родство освящено общим смыслом. Значит, вывожу я, осознано.
Платонову, уже говорилось, свойственна глубоко архаическая, племенная психология. Он еще не осознал, что народ — лишь некая физическая среда, отрасль материального мира; что значение этой среды, как и всякой среды, определяется тем, благоприятна ли она развитию индивидуальности — исключительно человеческого феномена. И сила народа определяется, говоря с вынужденной абстрактностью, тем, какому числу индивидов дана жизнь. Оперировать же собирательным, нерасчлененным понятием «народ» — это, по — моему, и свидетельствует, что авторское сознание еще архаично. Но, удивительное дело, во — первых, русская литература знает не один и не два подобных случая; во — вторых, архаическое мышление сосуществует с художественным творчеством немалой объективной силы, и чем она выше, тем архаичнее мышление такого автора, но это — проблема художественного, а не социального творчества.
Платонов — человек остался в границах советской идеологии, остался утопистом, уверенным, будто основная задача Октябрьской революции — благо человека, Ленин — носитель пушкинского начала и пр. Но Платонов — художник усомнился в этом, и его сочинения конца 20–х — середины 30–х годов являются художественной критикой того, в чем он как человек был убежден.
В начале 20–х годов у Платонова не было расхождения между тем, что он писал как художник, и тем, что думал как человек. В городских стихах той поры индивидуальное не находило места, людей автор вообще не брал в расчет:
Лопнули мускулы. Смерть человеку — Брошен в колодец последний калека, Душу живую машина рассекла. Наша душа — катастрофа, машина.
Контекст, из которого взяты строки, не позволяет предполагать, что изображенная картина ужасает поэта. Она, похоже, вызывает в нем даже восторг, — впрочем, известно тогдашнее поклонение молодого Платонова машине.
Смерть человека, торжество машины занимали Платонова в начале 20–х годов. Эти мысли не покидали его до середины 30–х годов, пусть высказаны иным тоном. В рассказе 1934 г. «Мусорный ветер» он описал — на примере Германии, где укреплялся фашизм, — как происходит потеря человеческих черт. Фашизм и Германия — образы, а не знаки конкретной истории, Платонов ее не знал и судил, вероятно, по газетам, что портит рассказ. Но есть яркие эпизоды. Альберт Лихтенберг, бессильный в протесте против фашизма, на глазах читателя превращается в животное. Образ многосмысленный, ибо фашизм в рассказе — метафора всякого организованного насилия над индивидуальным сознанием, и отсвет этой метафоры падает на советский режим.
Да, человеку смерть, потому что его душой стала машина. Строки Платонова подтверждаются другими словами:
Нам разум дал стальные руки — крылья, А вместо сердца — пламенный мотор.
Разумеется, когда человеческое в человеке заменили железным, он и дела подберет нечеловеческие:
Товарищ, нам тесны планеты, Вселенная нам каземат<…>
Товарищ, построим машины, Железо в железные руки возьмем.
Если душа — машина, то лицо и руки железные — новая анатомия, свидетельствующая, что рождается новый тип человека, хотя нет оснований считать, будто он — высшее достижение. Скорее обратное: вопреки намерениям автора началась деградация, исчезновение антропологических признаков, замещаемых признаками косной материальности.
В цилиндрах миры мы взорвем И с места вселенную сдвинем.
Почему герою Платонова так легко дается надругательство над миром — переделать до основания, расплавить, взорвать, умертвить Божью душу? Автор косвенно ответил: потому что имеем дело с новым типом, в котором глохнут разнообразные свойства, сохраняются худшие. Железным рукам должна соответствовать железная голова, а ей невдомек, что даже по обычному здравому соображению любое вмешательство в существующий порядок мира может не дать искомых результатов. О причинах подобного недоумия Платонов, хотел или нет, высказался открыто:
Я сердце нежное, влюбленное Отдал машине…
Вспомним цитированное суждение П. Д. Юркевича о сердце — образе человеческого в человеке; критику этим мыслителем антропологических идей Н. Г. Чернышевского, основанных, согласно Юркевичу, на примитивном, рационализированном представлении об устройстве мира и месте в нем человека. Лирический герой Платонова выразил именно этот примитивизм, близкий антропологии Чернышевского.
«Фрося хотела, чтобы у нее народились дети, она их будет воспитывать, они вырастут и доделают дело своего отца, дело коммунизма и науки. Федор в страсти воображения шептал Фросе слова о таинственных силах природы, которые дадут богатство человечеству, о коренном изменении жалкой души человека…» («Фро», 2, с. 146).
Выходит, человеческая душа изменится (к лучшему, само собой), поскольку природа откроет свои тайны; как бы заранее признано: все ее тайны, включая человека, раскрываемы. Это неизбежный вывод из антропологических посылок Чернышевского и стихов Платонова, исторически наследующего эти посылки, осознавал он сам такое на — следство или нет. Известный его рассказ о машинисте Мальцеве (1941) оканчивается:
«Я боялся оставить его одного, как родного сына, без зашиты против действия внезапных и враждебных сил нашего прекрасного и яростного мира» (2, с. 283).
По моему разумению, одно слово лишне — «прекрасный», естественный, впрочем, след взглядов раннего Платонова, не изжитых им в качестве мыслителя, человека, — отношение к стихиям косного мироустройства как благодетельным. Объективное содержание рассказа подтверждает лишь ярость мира, но не его красоту, попавшую в финал «от ума», от плохо объяснимой нечувствительности Платонова — человека к происходившему вокруг него.
Но почему «нечувствительность»? За две страницы до финала автор пишет:
«Я не был другом Мальцева… Но я хотел защитить от горя судьбы, я был ожесточен против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека; я почувствовал тайный, неуловимый расчет этих сил (значит, не случайны и не равнодушны они. — В. М.)<…>…Я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека» (2, с. 282).
Замечательные слова: в нашей судьбе нет того, что есть мы, — нет человека, и мир, где мы живем, не может быть прекрасным, он глушит человеческое в нас; но вместе он прекрасен, ибо не будь его, не будь нескончаемых посягательств на человеческое в нас, мы, не исключено, так и не проснулись бы от вечного сна косной материи — небытия.
Однако у Платонова в слове «прекрасный» не читается этот смысл, и я усматриваю в его словоупотреблении свойственное ему противоречие слепой веры в коммунизм, в советский строй и художественной критики этих явлений (в «Чевенгуре», «Котловане») — противоречие, не осознанное самим автором.
Одновременно со стихами Платонов писал статьи об искусстве, приоткрывающие его эстетику. В них он обосновал то, что можно считать его эстетическим утопизмом, — своего рода автокомментарий стихов, прозы, его историко — культурной идеологии.
Июль, 1920 г., из рецензии «Но одна душа у человека» на спектакль Воронежского театра по роману Ф. М. Достоевского «Идиот»:
«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это…» (3, с. 519).