Валерий Мильдон - Санскрит во льдах, или возвращение из Офира
Негуманитарность вызвана не революцией — та сама детище негуманитарных взглядов, насколько события зависят от мировоззрения. В «Чевенгуре», а потом в «Котловане» Платонов — художник совсем разорвет с традицией негуманитарного («шаманского») понимания человека, сохранив это понимание для оценки происходивших событий.
Утопично безоговорочное представление человека частью материального мира, в качестве таковой поддающегося любым, преимущественно социальным, экспериментам. Согласно опыту былых утопий, литературных и революционных, именно те, кто придерживался негуманитарных взглядов, рассматривали человека материалом любых рациональных опытов, в истинности каковых сами авторы не сомневались. Еще и еще повторю: так могло быть потому, что человека ставили в связь с миром, законы которого якобы известны, разве кое — какие частности требуют уточнения. Один из героев Платонова думает: «Электрон — существо примитивно организованное и биологические реформы в нем чрезвычайно легки» (I, с. 159).
Так оценивается материал, с которым имеет дело персонаж, но вместо «электрона» слышится «человек», что бы ни думал на сей счет автор. «Эфирный тракт» свидетельствует: поэтическая антропология, выраженная Платоновым в стихах, — не только дань молодости, но устойчивое личное убеждение, хотя в повести есть знаки, что антропология, которой предшествует многовековая российская история, дает трещину. Причина и в художественной индивидуальности автора, и в том, что наиболее чуткие натуры догадываются о ложности прежних воззрений.
«Русское овражистое поле в шесть часов октябрьского утра — это апокалиптическое явление, кто читал древнюю книгу — Апокалипсис. Идет смутное столпотворение гор серого воздуха, шуршит робкая влага в балках, в десяти саженях движутся стены туманов… В такую погоду, в такой стране, если ляжешь спать в деревне, может присниться жуткий сон» (I, с. 179–180).
Этот сон, можно допустить, из числа утопических снов русской литературы. Но те сны, как правило, благие — жутко пробуждение. Здесь жуток сон, страшна утопия. Родной, деревенский пейзаж — апокалиптическое видение; родина — катастрофа; это противоречит прежним (в стихах) взглядам Платонова, воображавшим перспективы благодетельными. Правда, через два десятка страниц пейзаж иной:
«Летнее солнце ликовало над полнокровной землей, и взорам двух людей предстала новая Москва — чудесный город могущественной культуры, упрямого труда, умного счастья» (I, с. 204).
Обычное дело: деревня либо спасенье, либо несчастье. Образ Москвы вполне соотносится со стихами молодого Платонова, безоговорочно поддержавшего социалистическую утопию, как это он делал всегда в своих осознанных, чистого разума сочинениях — статьях о литературе, публицистике и, увы, некоторых художественных вещах. До конца дней Платонов остался советским человеком, утопистом, т. е. его философия была принципиально негуманитарной. Но в «Эфирном тракте» эта негуманитарная антропология потрясена, кажется, впервые для творчества Платонова.
«Никто еще не уяснил себе, ценою каких трагедий и катастроф согласуется бытие молекул в теле человека и создается симфония дыхания, сердцебиения и размышления. Это неизвестно. Потребуется изобретение нового научного метода, чтобы его заостренным инструментом просверлить скважины в пучинах нутра человека и посмотреть, какая там страшная работа» (1, с. 188).
Неизвестно, что такое человек. Просверлим скважины и посмотрим — наглядное выражение противоречий Платонова: если не знаем, каков человек, нельзя трогать — сверлить, ставить опыты. С одной стороны, стихийное усвоение гуманитарного взгляда русской классической литературы: человек — тайна. С другой — полное пренебрежение тайной, вмешательство в неведомый мир и, конечно, его разрушение, о чем будет скорбеть сам автор.
В романе «Счастливая Москва» скважину «просверливает» один из героев, хирург, анатомируя мертвое тело: «Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи… Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала…
— Видишь! — сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. — Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа — нюхай!» (с. 34).
Содержание метафоры больше, чем разрушение, речь идет не просто о необратимых процессах в человеке, положение куда хуже, ибо, кажется, пробил «последний час природы», разрушается состав земных частей, — скорее всего, невольно Платонов переиначивает упоминавшееся стихотворение Ф. Тютчева «Последний катаклизм». Если пустота в кишках движет историю, истории давно нет, какая история у пищеварения, к тому же и пищеварения уже нет — перед читателем нарисована картина послесмертного вскрытия, ассоциируемая с реализованной утопией.
В творчестве Платонова существуют две контрастные образные системы. Тоннели, шахты, колодцы, подземная жизнь (образы будут интегрированы «Котлованом»), уходящая во тьму, где никаких ориентиров, надежд, перспектив («…Где нет готовых форм, // Где все разъято, смешано, разбито, // Где вместо неба лишь могильный холм…»). И образы неба, света, сияния, вершин, совпадающие с образами официальной пропаганды. Правда, верх оказывался метафорической изнанкой земли — могилы, символом обреченности сияющего мира тьмы — смерти — таково взаимодействие этих двух систем у Платонова, неподотчетное его воле. В котловане собираются строить высотное здание, существует лишь проект, роман же описывает сооружение котлована — гигантского могильника.
Такой смысл приоткрывается одним из второстепенных образов «Эфирного тракта»: описывая деталь новой архитектуры, автор видит в ней «надежду, что мертвые будут отняты у вселенной силою восходящей науки, воскрешены и возвратятся к живым» (1, с. 202–203).
Высотное здание — знак победы над смертью, так и не появляется в «Котловане»: роман завершен смертью ребенка и вообще изобилует образами неуклонной убыли, разрушения, обобщаемых безысходным концом — смертью, одна из причин которой в книге — насилие над миром.
Идея волевого овладения тайнами природы свойственна некоторым вещам Платонова («Маркун», «Эфирный тракт», «Лунная бом — ба»). Она соответствовала и официальной идеологии и, предположительно, была распространена в массовом сознании. Беспосадочные авиаперелеты, экспедиции в труднодоступные места, прямо‑таки эпидемия рекордов в промышленности, на транспорте, в угледобыче. Эти настроения, этот дух Платонов не только разделял, но считал чуть ли не самым совершенным выражением человеческих качеств, реализовавшихся в условиях нового общественного строя: «…Творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма», — писал он в статье 1937 г. «Пушкин — наш товарищ» (2, с. 288).
На деле изобретательный труд, как мы теперь знаем, был не творческим порывом, а спланированной государственной акцией, имевшей одной из целей вызвать те (или похожие) строки, которые написал Платонов. Идея же переделывания природы, насильственного ускорения ее хода («Мы не можем ждать милостей у природы…»), превращения ее в служанку обернулась террористической иженерией, насилием над материальным миром, включая, разумеется, человека, чья натура тоже подлежала переделке с помощью «новой педагогики». Ныне достаточно известны «педагогические» задачи, которые ставились и, само собой, были «решены» при строительстве Беломорско — Балтийского канала, — перевоспитание трудом антиобщественных лиц. Н. Погодин в «Аристократах» доверчиво к этой «педагогике» изобразил якобы переделку бывших воров.
Однако если эти формы насилия и были изобретены тогдашним режимом, самый принцип, основанный на представлении человека органическим элементом физического мира, не имеющего индивидуальной ценности (только в массе: народ, страна, человечество), — самый этот принцип в России извечен, на нем держатся приемы первобытной магии в пропаганде, в бытовой жизни, в идеологии. Инженер Матиссен (а с ним и Платонов) убежден, что воздействие человеческой мысли на косное вещество только первый шаг к радикальному изменению людьми собственного бытия, как об этом мечтали тысячелетия, шаг к реализации утопии.
От этого убеждения рукой подать до идеологии, признающей возможным насилие над человеком ради всеобщего блага, — социальный магизм, притупляющий чувствительность к мукам отдельного лица и являющийся продолжением, разновидностью «шаманства», свойственного архаическим обществам. К их числу — по интенсивности стремления осуществить утопический идеал — следует отнести и советское общество, сохранившее шаманскую практику, доставшуюся от языческих времен.