Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
(I, 246-247)
Сцена “Вознесения” начинается со встречи с неназываемой возлюбленной:
Глазами взвила ввысь стрелу ‹…›
Идет за мной,
к воде манит.
ведет на крыши скат.
Дрожит душа.
Меж льдов она,
и ей из льдов не выйти!
Вот так и буду,
заколдованный,
набережной Невы идти.
Шагну –
и снова в месте том.
(I, 255-256)
По направлению этой стрелы взгляда любимой и должно произойти вознесение. Но она в этой “неволе невских берегов” (Пушкин) недвижна, прикована ко льдам, прикован и поэт, потерянно блуждая по набережной Невы и все время возвращаясь на одно и тоже место. Он с мольбой обращается к Творцу – Верховному Аптекарю, как его именует новый мессия. Маяковский просит об исцелении от вселенской боли, а взамен получает… склянку с ядом:
Аптекарь!
Аптекарь!
Где
до конца
сердце тоску изноет?
У неба ль бескрайнего в нивах,
в бреде ль Сахар,
у пустынь в помешанном зное
есть приют для ревнивых?
За стенками склянок столько тайн.
Ты знаешь высшие справедливости.
Аптекарь,
дай душу
без боли
в просторы вывести.
Протягивает.
Череп.
“Яд”.
Скрестилась кость на кость.
Кому даешь?
Бессмертен я,
твой небывалый гость.
Глаза слепые,
голос нем,
и разум запер дверь за ним,
так что ж
– еще! –
нашел во мне,
чтоб ядом быть растерзанным?
Мутная догадка по глупому пробрела.
(I, 257)
Первоначальный источник этой сцены – “Ромео и Джульетта” Шекспира, которого Маяковский шутя называл своим соучеником по гимназии. Ромео, получивший известие о смерти возлюбленной, обращается к единственному человеку, который может ему помочь – к аптекарю:
Р о м е о
С тобой, Джульетта, лягу в эту ночь.
Где средство взять? Как скоро злая мысль
Является несчастному на помощь.
Мне вспомнился аптекарь: он живет
Поблизости; его недавно видел;
В лохмотьях жалких и с угрюмым видом
Он травы разбирал, худой, несчастный,
Изглоданный жестокой нищетой.
В его лавчонке жалкой черепаха
Висела, и набитый аллигатор,
И кожи всяких страшных рыб; на полках
Склад нищенский пустых коробок, склянок,
Зеленых глиняных горшков, бичевок,
Семян, засохших розовых пастилок –
Убого красовался напоказ.
‹…›
Сегодня праздник, – заперта лавчонка.
Эй, эй, аптекарь!
Выходит из лавки а п т е к а р ь
А п т е к а р ь
Кто зовет так громко?
Р о м е о
Поди сюда. Ты беден, вижу я.
Бери, вот сорок золотых. За них
Продай мне дхарму яду, но такого,
Чтоб он мгновенно разлился по жилам…
‹…›
Не яд с собой – лекарство я возьму
К Джульетте в склеп. Прибегну там к нему!
Шекспировский аптекарь дает герою в минуту высшего страдания яд, который для Ромео – единственное истинное лекарство. Убогий врачеватель превращается у Маяковского в божественного Верховного Аптекаря, дарующего вместо необходимой пилюли склянку с ядом и взывающего к разгадке этого парадоксального жеста. Убивает не яд, а неведение. Что же за догадка промелькнула в голове Маяковского? В эссе “Шутка каламбуриста” Игорь Померанцев дает блистательную наводку: “По мнению пушкинистов, пьеса в стихах “Моцарт и Сальери” замышлялась как мистификация, поскольку рядом с названием поэт первоначально пометил “с немецкого”. Действительно, почему с немецкого? И на каком языке, кстати, разговаривали венец Моцарт и итальянец Сальери? Моцарт знал итальянский, а Сальери с шестнадцати лет жил в Вене и был женат на венке. Так что скорее всего они плавно переходили с одного языка на другой. Но почему “с немецкого”? В начальном монологе Сальери восклицает: “Где ж правота, когда священный дар… озаряет голову безумца…”. Второй раз слово “дар” появляется в конце первой сцены, появляется дважды: “Вот яд, последний дар моей Изоры” и “Теперь пора! Заветный дар любви, / Переходи сегодня в чашу дружбы”. “Дар” по-английски gift (например, to have a gift for music). В немецком языке слово Gift когда-то тоже означало “дар”, но уже в пушкинские времена чаще всего употреблялось в значении “яд” (например, Giftbecher – кубок с ядом, а den Giftbecher leeren – выпить отравленный кубок (вид казни)”.
Это и есть простой и весомый ответ. Священный дар поэзии таит в себе яд, которым “жало бесконечности” пронзает тех, кто оказался недостойным этого дара. Погибает не Моцарт, а бездарный трезвенник Сальери. “Я жизнь пью из кубка Моцарта”, – был бесстрашно горд признаться Хлебников (V, 116). Поэзия есть врачевание, т. е. преображение змеиного яда небытия в высший дар познания и “лечебник огромных корней” (Мандельштам). И так мыслят все – от Анненского до Набокова с его романом “Дар”. Ницше: “Из своих ядов сварил ты себе бальзам свой…” (Aus deinen Giften brautest du dir deinen Balsam…) (II, 26). Вот о чем догадался Маяковский. Только после разгадки аптекарского рецепта он может взмыть в разверзшиеся небеса. После долгих и бесплодных странствований по заоблачным высям, он возвращается. Перед ним какой-то призрачный город, в котором он мучительно узнает неузнаваемые черты того, прежнего города на Неве:
Стоял, вспоминаю:
Был этот блеск.
И это
тогда
называлось Невою.
Здесь город был.
Бессмысленный город…
(I, 268)
Теперь его предстоит наделить смыслом. И вот он вновь встречает зримый образ своей возлюбленной Музы, под сенью Стожар:
И вижу, над домом
по риску откоса
лучами идешь,
собираешь их в копны.
(I, 268)
В черновике еще явственней:
И вновь над домами по риску откоса
Лучи собираешь и вяжешь их в копны.
(I, 415)
Теперь она свободна от колдовских чар, раскована во льдах. Эта Муза – не свет, но заправляет светом, собирая его в стога. Наконец – она, как вязальщица спицами, вяжет, связывает световые нити. И вот среди белых ночей
Рванулась
вышла из воздуха уз она.
Ей мало
– мало –
раскинулась в шествие.
Ожившее сердце шарахнулось грузно.
Я снова земными мученьями узнан.
Да здравствует
– снова –
мое сумасшествие!
(I, 269)
Вырвавшаяся в лирический простор героиня, в знак полноты обретенного бытия, должно быть, движется и по вертикали и по горизонтали одновременно. Для нас сейчас важнее движение по вертикали вверх (Маяковский – вниз), зафиксированное, как и в “Зангези” Хлебникова, шестом-шествием по оси мира. Прохождение этой оси через сердце поэта архетипично.
Маяковский спрашивает прохожего, на какой он улице, и получает убийственный ответ: “Она – Маяковского тысячи лет: / он здесь застрелился у двери любимой”. “Кто, / я застрелился?”, – вопрошает потрясенный поэт (I, 269). Итак, что происходит? Возвращение в “знакомый до слез” Санкт-Петербург – от Мандельштама до Бродского – событие совершенно особого рода. Но у Маяковского он незнаком. Как и возлюбленная Муза, он ни разу не назван. Город заново узнан и понят. В сущности, он заново сотворен. И это возвращение не в прошлое, куда вообще вернуться нельзя, и даже не в настоящее; это возвращение в будущее, что для футуриста – дело даже заурядное. Что действительно незаурядно в этом послании векам, и на чем настаивает сам Маяковский, так это встреча с собственной смертью, с тем, с чем в принципе встретиться нельзя. Нельзя в силу того обстоятельства, что для ее описания надо быть живым, а будучи живым – описать свою смерть нельзя. Сам способ описания уничтожает условия, в которых мыслится описываемый предмет. Литература создает условия и возможности этого невозможного опыта смерти. “…Искусство, – по Пастернаку, – всегда занято двумя вещами. Оно неотступно думает о смерти и неотступно творит жизнь. Большое, истинное, то искусство, которое называется откровением Иоанна и то, которое его дописывает” (III, 592).
Маяковский предсказал свое самоубийство. Один из парадоксов Пушкина звучал так: “Нам должно дважды умирать…” (I, 245). На языке Маяковского и Пастернака этот парадокс звучал своей лучезарной изнанкой: мы рождаемся дважды. Мало того, по петербургскому адресу прописан тысячелетний голос поэта. Улица, воспетая самим поэтом на тысячи ладов, смотрит на него теперь бессмертным именем Маяковского. Он вписал свое огромное тело в ландшафт, став одним из имен города. “Я хочу, чтоб мыслящее тело превратилось в улицу…” (Мандельштам). Так оно и случилось, и в Санкт-Петербурге, и в Москве. Он, живой, приходит на место, где умер (до сих пор приходит!). Место смерти превращая в место жизни. Маяковский всегда играл в игру, где наименьшей ставкой была человеческая жизнь.
Теперь самое время сказать, что Муза “немыслимой любви” Маяковского, ведущая его по набережной Невы и в поэтическом мире, – Адмиралтейская игла. В “150 миллионах” аптека и Адмиралтейская игла – бок-о-бок в революционном шествии. “Радугоглазая аптека” с “флагом-рецептом” побеждает “яд бактерий” и прочие болезни, а на долю Иглы выпадает футуристическая миссия борьбы с буржуазной идеологией – с “ядовитым войском идей”: