Григорий Амелин - Миры и столкновенья Осипа Мандельштама
Поэтическая игла передает дрожь, музыкальную гармонию мироздания. Поэт – мембрана, игла и валик (пластинка) одновременно. Он – прибор для уловления ритма и звука вселенной и претворения их в вещественные доказательства бытия. Комический негатив этого образа встречается у Анненского: “Были времена, когда писателя заставляли быть фотографом; теперь писатели стали больше похожи на фонограф. Но странное выходит при этом дело: фонограф передает мне мой голос, мои слова, которые я, впрочем, успел уже забыть, а я слушаю и наивно спрашиваю: “ А кто это там так гнусит и шепелявит?…” ”. В “Граммофонной пластинке” Арсения Тарковского (1963):
Поостеречься бы, да поздно:
Я тоже под иглой пою
И все подряд раздам позвездно,
Что в кожу врезано мою.
Пастернак описывает фонограф в том первоначальном виде, в каком он вышел в 1876 году из рук Томаса Эдисона. Тело младенеца, спеленутое вьюгой – вращающийся валик фонографа, на воске которого дрожащая игла прочерчивает бороздку с волнистым дном. Это та самая “египетская мумия” Теофиля Готье, о которой писал М.Волошин. “Шум пущенной турбины” из стихотворения “Так начинают. Года в два…” (1921) – тот же образ фонографического тела (I, 202). А пастернаковское “Зимнее небо”, на которое опрокинут звездный каток с конькобежцами, в круговом беге проскребающими лед, – уже образ космической граммофонной пластины. Чертящей иглой здесь будет Скрябин – главный конькобежец пастернаковского детства. “Скрябин любил, разбежавшись, продолжать бег как бы силою инерции вприпрыжку, как скользит по воде пущенный рикошетом камень, точно немногого недоставало, и он отделился бы от земли и поплыл бы по воздуху. Он вообще воспитывал в себе разные виды одухотворенной легкости и неотягощенного движения на грани полета” (IV, 304). В “Докторе Живаго”: “Черная форма моряков, развевающиеся ленты их бескозырок и их раструбом книзу расширяющиеся брюки придавали их шагу натиск и стремительность и заставляли расступаться перед ними, как перед разбежавшимися лыжниками или несущимися во весь дух конькобежцам” ( III, 217). “Океанский оракул” здесь – бравый морячок с раструбом клёш. Но брюки хранят память о раструбе морской раковины, поющей перламутровой полостью губ (I, 445; IV, 759). Образом несущегося во весь дух конькобежца моряцкий раструб превращается в громогласную трубу граммофона. Шаг режет лед, как игла черную пластинку, на одной стороне которой записана земля, на другой – небо:
Реже-реже-ре-же ступай, конькобежец,
В беге ссекая шаг свысока.
На повороте созвездьем врежется
В небо Норвегии скрежет конька.
(I, 72)
Подъемной лебедкой, понятийным рычагом “подводной” части текста “Полярной швеи” служит секрет четвертой строфы:
Еще многим подросткам, верно, снится
Закройщица тех одиночеств,
Накидка подкидыша, ее ученицы,
И гербы на картонке ночи.
Закройщицей снов и одиночеств с детства служит игла Адмиралтейства – полярная, северная, зимняя. В ученицах у нее ходит шпиль Зимнего дворца, что неподалеку. На зимней резиденции российских императоров, во время пребывания там царя, выбрасывался, подкидывался на древке эмблематический знак самодержавия, штандарт, “императорский виссон”, “с желчью злящегося орла”, по определению Мандельштама. Это был черно-желтый стяг с двуглавым орлом – “герб на картонке” русской ночи. Владимир Маяковский:
Вижу –
оттуда,
где режется небо
дворцов иззубленной линией,
взлетел,
простерся орел самодержца,
черней, чем раньше,
злей,
орлинее.
(I, 135)
Таким образом, шпиля два. Один – поэтический, вьюжный, средоточие памяти и понимания, второй, зимнедворцовый – подкинутый, подметный, метка и мишень, то место, куда направлена месть. В “Высокой болезни” Пастернак агонию царизма диагностирует переведением стрелки на железнодорожных путях, сталкивая две “иглы” (eagle – ago), – и февральская революция останавливает вагоны с гербом на железнодорожном пути:
Орлы двуглавые в вуали,
Вагоны Пульмана во мгле
Часами во поле стояли,
И мартом пахло на земле.
(I, 279)
В “Дворцовой площади” Мандельштама (1915) также два центра: с черной площади ввысь устремляется светлый Александрийский, пушкинский столп, а ему навстречу, вниз, со светлой тверди небес падает злой штандарт расправленных державных крыл:
Императорский виссон
И моторов колесницы,-
В черном омуте столицы
Столпник-ангел вознесен.
В темной арке, как пловцы,
Исчезают пешеходы,
И на площади, как воды,
Глухо плещутся торцы.
Только там, где твердь светла,
Черно-желтый лоскут злится,
Словно в воздухе струится
Желчь двуглавого орла
. (I, 114)
И если Александрийский ангел под угрозой, то швейному шпилю Пастернака императорский виссон уже не страшен. Он превратился в какого-то картонно-нарисованного подкидыша. Но как штандарт Зимнего дворца пошел в ученицы к Адмиралтейской игле? В поверхбарьерном сборнике есть стихотворение “Артиллерист стоит у кормила…”, напрямую связанное с самодержавной властью и последним русским самодержцем. Стихотворение о судьбе России и его личной судьбе:
Артиллерист стоит у кормила,
И земля, зачерпывая бортом скорбь,
Несется под давленьем в миллиард атмосфер,
Озверев, со всеми батареями в пучину.
Артиллерист-вольноопределяющийся, скромный и простенький.
Он не видит опасных отрогов,
Он не слышит слов с капитанского мостика,
Хоть и верует этой ночью в бога.
И не знает, что ночь, дрожа по всей обшивке
Лесов, озер, церковных приходов и школ,
Вот-вот срежется, спрягая в разбивку
С кафедры на ветер брошенный глагол:
Z a ? w
Голосом пересохшей гаубицы,
И вот-вот провалится голос.
Что земля; терпевшая обхаживанья солнца
И ставшая солнце обхаживать потом,
С этой ночи вращается вкруг пушки японской
И что он, вольноопределяющийся, правит винтом.
Что, не боясь попасть на гауптвахту,
О разоруженьи молят облака,
И вселенная стонет от головокруженья,
Расквартированная наспех в размозженных головах,
Она ощутила их сырость впервые,
Они ей неслышны, живые.
(I, 456)
Стоящий у кормила корабля и неумело правящий винтом всей России артиллерист – Николай Романов. Он ничего не смыслит в морском деле. Он антипод другого артиллериста и морехода – Петра Великого, о котором Пушкин скажет:
Сей шкипер был тот шкипер славный,
Кем наша двигнулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Рулю родного корабля.
(III, 210)
Пастернаковский же герой не слышит призывов с капитанского мостика и кафедральной проповеди ночи “Жить!”. Божественный глагол, звучащий “с кафедры”, – вполне педагогического свойства. Но кормчий – плохой ученик, не могущий осилить и проспрягать людские и божеские глаголы. Вольноопределяющийся (а должен был бы не вольно!), скромный и простенький, даже верящий в Бога, он не на своем месте. Он не помазанник Божий. Богоборческие строки Маяковского очень подходят русскому царю: “Я думал – ты всесильный божище, / а ты недоучка, крохотный божик” (I, 195). Подросток Достоевского говорил о себе, что он – законнорожденный, хотя и в высшей степени незаконный сын. Это можно сказать и о Николае II. Мир “вращается вокруг пушки японской”, а не адмиралтейского мостика Небесного Капитана. А японская пушка – это низвержение в пучину, катастрофа, Цусима какого-то окончательного поражения. Написано это, заметим, за три года до революции. Николай Второй – хоть и носит имя чудотворца, “русского бога” и покровителя мореходов Николая Угодника, но сам он скорее Николай Неугодник, Николай-второгодник, Николай-никудышка. И деяния ему были не по плечу, и плата оказалась непомерной.
В звучание небесных сфер врывается музыка революции. Вместе с “Полярной швеей” в сборнике “Поверх барьеров” был напечатан “Отрывок”, позднее, в 1928 году, название уточнено: “Десятилетие Пресни”. Пресня, или Трехгорка, или Трехгорные мануфактуры – крупнейшие текстильные предприятия России. В “Героях и жертвах революции” Маяковского (1918) Швея говорит:
Довольно купчихам строчить тряпицы.
Золотом знамя теперь расшей-ка!
Октябрь идет, пора торопиться.
Вперед, швейка!
(II, 89)
В декабре 1905 года Пресня оказалась центром восстания, где после девятидневного сражения на баррикадах сопротивление было жестоко подавлено. Превращение полярной швеи в простую краснопресненскую ткачиху на баррикадах столь же естественно, как и возведение русской революции в ранг космических событий. На Урале московское восстание было поддержано прежде всего в Мотовилихе (Пермь). Ее видит в заглавном эпизоде повзросления героиня “Детства Люверс”. Стихотворение – о Революции.