Елена Пенская - Русская развлекательная культура Серебряного века. 1908-1918
Все упомянутые характеристики творчества позволяют включить Юрия Слёзкина в ряд представителей так называемой массовой литературы, хотя термин этот более позднего происхождения. Сам переход от отмеченного Блоком единения с пролетариатом в ранней повести к острым, пряным, мистическим новеллам вполне укладывается в «смену вех» того времени, на что обращали внимание едва ли не все советские исследователи той эпохи: «Традиционному герою русской литературы, чья деятельная любовь к людям неизменно выводила его на пути революционных исканий, беллетристы эпохи реакции противопоставили нового героя, одушевленного, прежде всего, эгоистическим стремлением к самоуслаждению»[223]. Такой герой изображался «в натуралистической манере, со множеством рискованных подробностей, которые вызывали повышенный интерес или острое негодование у читателей, воспитанных на целомудренных описаниях любовных сцен, утвержденных традициями классического реализма»[224]. Приведенное утверждение относится главным образом к роману М. Арцыбашева «Санин», однако вполне актуально и для таких писателей, как А. Каменский, Г. Чулков, С. Ауслендер и др.
Много позже, когда этот «средний, упрощенный образ культуры <…> легенда о культуре, создаваемая за ее пределами, то, какой она выглядит “со стороны”»[225], стал общепринятой, политизированной картиной мира, согласно которой именно в результате поражения Первой русской революции классика измельчала, реализм сменился натурализмом и эротикой, а доминанты общественной жизни – предпочтением жизни частной; Слёзкин, и здесь готовый соответствовать запросам эпохи, воспроизвел этот отчасти мифический образ в своей дневниковой записи от 10 февраля 1932 г. Здесь, трактуя изменения в литературе, он, как и подобает автору массовой литературы, фокусирует внимание не на писателе, а на читателе, которому он идет навстречу, – «изголодавшемуся по свежему, непосредственному, интересному, уводящему его от нелестных воспоминаний об идейном поражении и от мрачных предчувствий и заклинаний символистов»[226].
В 1910-х годах Слёзкин, вновь в русле исканий массовой литературы эпохи, обратился и к пресловутой «проблеме пола», и к другой, важной для русской литературы и искусства того времени теме – смерти. Эротика и танатос у Слёзкина нередко соединяются – например, в серии самоубийств на сексуальной почве в романе «Ольга Орг». При этом обе темы он использовал с такой повышенной частотностью, что это вызвало иронический отзыв в критике: «Слёзкин только и делает, что отправляет своих героев на тот свет»[227]. Действительно, «новый тип человека, жить не желающего и изверившегося в жизненных ценностях»[228], появляется у него часто – в «Девушке из “Трокадеро”», «Негре из летнего сада», «Должном», в «Том, чего мы не узнаем» и многих других произведениях, причем смерть персонажей изображается с большой долей изобретательности: они задыхаются в плотно закрытом сундуке, кого-то убивает невесть откуда появившийся злодей; мальчик в рассказе «Мальчик и его мама» (1913) программирует свою смерть, приказывая няньке приготовить ему утром чистое белье – «<…> и чемодан у папы возьми, – я должен к маме (Покойной. – И. Б.) ехать <…>. А наутро его сердешного и не стало»[229].
Итак, относя творчество Сяезкина 1910-х годов к массовой литературе, мы усматриваем в нем «ту упрощенную, сведенную к средним нормам картину литературы эпохи, на основании которой легче всего строить средние исследовательские модели вкуса, читательских представлений и литературных норм»[230]. Читатель, к которому адресуется Слёзкин, «не настроен на усложнение структуры своего сознания до уровня определенной информации – он хочет ее получить»[231] в готовом виде, а потому одной из коренных характеристик этой литературы, и творчества Слёзкина per se (в частности, именно стремлением угодить читателю, нацеленному на «дозу адреналина», можно объяснить высокий удельный вес в его творчестве жанра новеллы), становится специфика композиции, ведь, по словам Лотмана, «<…> в текстах массовой литературы <…> столь высокую моделирующую роль играет категория конца»[232].
При том, хотя в творческом наследии Слёзкина можно найти более или менее удачные произведения, все характеризует один принцип: это, как правило, «недочувствованные» вещи. И соглашаясь с А.Ю. Арьевым в общем определении фигуры Слёзкина, с тем, что «реакция на события мирового размаха у него как у художника была какой-то странно заторможенной»[233], следует добавить, что подобная реакция не случайна, он к этому и стремился, заметив однажды в частном письме: «В наше время необходим дьявольский закал. Душа должна остаться в стороне от житейских невзгод»[234].
Однако, к сожалению для Слёзкина, его творчество пришлось на общественно активные, даже взрывные времена. События шли вразрез с творческой природой его небольшого литературного дарования, хотя он и пытался им соответствовать. Замечание исследователя о поколении конца 1880-1890-х годов, которое оказалось «перед жесткой необходимостью адаптировать свой литературный
габитус, сформировавшийся в условиях автономии литературы, к насильственно и неорганично возникшей гетерономности»[235], словно бы и не касается Слёзкина. Любопытным образом из довольно длинного ряда авторов массовой литературы 1910-х годов нескрываемое желание пойти навстречу новой литературной политике, создавать «литературу масс», биться за признание критикой и властями выражал один Слёзкин. Августа Даманская, Михаил Арцибашев, Евдокия Нагродская, Анатолий Каменский эмигрировали (Каменский позже, вернувшись из эмиграции, занимался правкой рукописей пролетарских писателей); Анна Мар покончила жизнь самоубийством; послереволюционное творчество Георгия Чулкова и Сергея Ауслендера не дает оснований говорить о принятии ими магистральной линии советской литературы. И только Слёзкин безоговорочно приемлет новую реальность, уверенный в том, что эта новизна не только правомерна, но и плодотворна.
Так, в 1922 г. он с пафосом признается в газете «Накануне», что за пять лет, прошедших с 1917 г., стал иным человеком: «Пришел некий час, навсегда памятный и уже то, что вы его пережили, изменило вашу душу, открыло ей бывшее раньше скрытым. Этого не понять тому, кто оставался в стороне в те дни, когда гигантский жернов перемолол нас»[236]. В дневнике он говорит о десятилетии борьбы «за право свое пребывать в рядах советских писателей» и задаче «совлечь с себя свое прошлое, осознать себя в настоящем, преодолеть инерцию своего класса»[237]. Вполне в духе времени Слёзкин пишет письмо Сталину, предлагая ему стать первым читателем романа «Отречение»: «Насколько было бы ценно, если бы я мог услышать о ней [Книге. – И. Б.] от Вас несколько слов и схватить и закрепить Ваш образ [В продолжении книги предполагалась глава о туруханской ссылке Сталина. – И. Б.]»[238]. Однако все попытки по капле выдавить из себя интеллигента особого успеха не имели, к нему по-прежнему относятся с подозрением: «Меня изругали за [роман] “Предгрозье” – перестали печатать, <…> в “З[емле] и Ф[абрике]” отказали, прозрачно намекнув, что имя мое одиозно»[239]. Временами на него находит упадок духа, кажется, что он готов отказаться от писательского ремесла: «Что толку писать, если судят не продукцию мою, а сторонятся имени?»[240]
И все же, несмотря на пренебрежительное к нему отношение, Слёзкин ощущает, что «каплей льется с массами». Так, Постановление ЦК ВКП(б) 1932 г. «О перестройке литературно-художественных организаций» вызывает в нем прилив социалистического самосознания: «Перед нами, попутчиками, выросла сейчас большая ответственность за свою творческую продукцию, чем это было раньше, но зато радостная, горделивая ответственность (Подчеркнуто Ю.Л. Слёзкиным. – И. Б.), тогда как раньше она была безрадостной»[241]. Но и опубликованные его произведения не находят отклика, что вызывает у Слёзкина отчаянные вопросы: «Неужели я не могу тронуть, увлечь за собой, за своими героями читателя? Неужели читатель останется ко мне холоден?»[242]
Понимая, что как автор новой литературы, литературы масс, он не состоялся, Слёзкин в размышлениях о своем месте писателя обращается к эпохе, когда его имя было на устах у читателей и критиков. Однако признавать принадлежность своего творчества этого времени к массовой литературе он не согласен. Задним числом он сдвигает фокус и видит себя в литературе элитарной. В дневнике (запись от 10 ферваля 1932 г.) он укрупняет свою литературную личность, претендуя на роль обновителя традиции, изменившего лицо русской литературы (речь в записи идет о 1911 г.): «Гостеприимно открыли дверь свою передо мною и редакции наиболее “художественных” журналов “Аполлон” и “Русская мысль”. В первом я несколько растрепал приглаженный дендизм и эстетство папаши