Валентина Брио - Поэзия и поэтика города: Wilno — װילנע — Vilnius
В «Оде городу» Вильнюс не назван, и из текста и контекста это было бы никак не ясно, если бы не авторский комментарий. В стихотворении названы «каменистые улицы», сады, «фонари да машины», «притяжение стен», театр, тир, — собственно, приметы, общие для многих, если не всех городов. Чуть ли не единственная вильнюсская реалия — «белая колокольня» (в переводе это просто «башня и шпиль», что соответствует визуальному образу). Интересно в этой связи, что польский поэт Витольд Хулевич для описания этой колокольни (причем даже не в стихах, а в эссе) использовал именно «морской» словарь: «За ним [собором] устремляется вверх, словно морской маяк, колокольня Гуцевича». Мало того, далее «…вокруг расстилается море темно-красных крыш» (выделено мною. — В. Б.)[399]. И у Венцловы море появляется, конечно, не случайно. От реального, мыслимого за текстом этого стихотворения города сохраняется поэтом слово vilnis (волна), так похожее по звучанию на Vilnius и тоже призывающее водную стихию и ускользающее, уплывающее с этой волной; священное слово словно бы табуируется, замещаясь аналогом. С морем в стихотворение входит и библейский мотив, который чутко уловил и даже усилил автор перевода (глубины, воды, хлябь и твердь). Море здесь — мощная стихия, разделяющая персонажа и город (Венцлова писал о море как границе в связи с поэзией Бродского[400]). Но морская поэтика и сама по себе неадекватна: «описывается не само море, не только оно, а нечто с морем как зримым ядром связанное, но несоизмеримо более широкое и глубокое, чем просто море; скорее — „морское“ как некая стихия и даже уже и точнее — принцип этой стихии, присутствующий и в море и вне его, прежде всего в человеке, и довольно однообразно семантизирующийся»[401]. Подобный «морской код», как называет его В. Н. Топоров (в цитируемой статье «О „поэтическом“ комплексе моря и его психофизиологических основах»), связывается с «опытом переживаний, который вернул бы человека к себе»[402].
В тексте много отрицаний и очевидна символика смерти, сопутствующие этому городу, плывущему в течениях Истории: поэт творит свой миф из элементов мифологии и реальности. Среди перечисленных под их античными именами ветров, дующих почти со всех сторон света (юго-восточный Эвр, южный Нот, северный Борей), нет лишь западного ветра Зефира (вероятно, из-за его мягкой, нежной природы), зато северных целых два: греческий Борей и римский Аквилон. Возможно, здесь переосмыслена аллюзия на тот момент мифа, когда Одиссей уже приблизился к Итаке, но его спутники развязали мешок, куда Эол упрятал бурные ветры, чтобы обеспечить благополучное плавание. Вырвавшиеся из мешка ветры подняли бурю, и она унесла корабль от родных берегов назад, в Эолию (X песнь «Одиссеи»).
Однако помимо «основного» гомеровского мифа, налицо здесь и мифология чисто индивидуальная: «лирико-поэтическая, оперирующая с сугубо личным психологическим и биографическим материалом», по определению Дмитрия Сегала[403].
Города как бы и нет в этом безбрежном море: сохранится ли он внутри, на внутренней поверхности век? (Это мотив польской эмигрантской литературы: облик родных мест запечатлен под веками твоих глаз.) «Привычнее — гибель», — сказано далее в стихотворении Венцловы; и все же тот «последний глоток воздуха», который «жадно ловят уста», продлит жизнь, дыхание (душу!), а значит, продлится сам. Это стихотворение о памяти, сохраняющей города. Не случайно Тадеуш Нычек проницательно написал, что поэзия Венцловы это «опыт возведения на месте утраты своеобразного монумента памяти. Памяти о реальности и о словах, от нее оставшихся»[404].
Стихотворение «Ода городу» трагично по словесно-образному содержанию, ассоциативности, оно о расставании-нерасставании, об утрате. Здесь все доведено до крайности отчаяния, до экзистенциального напряжения. При этом ритм в некотором противоречии с таким содержанием, «наследует» «Строфам» (1968) Бродского — тоже, впрочем, стихам о расставании.
Эолу, владыке ветров, поручается хранить этот город, и это тоже сохраняет долю надежды на «возвращение в Итаку».
Сохраняя в какой-то мере эсхатологический элемент, — не случайно Венцлова в одном интервью высказался о городе как о «финальном состоянии человечества»[405], - топика города в то же время парадоксально поддерживает свойственный поэту, по его собственным словам, исторический оптимизм, присущий именно трагическому мироощущению, особенно у поэта. Об этом говорит и Чеслав Милош по поводу другого стихотворения Венцловы, «Разговора зимой»: «Стихотворение меня глубоко взволновало: в нем чувствовались зашифрованное отчаяние и вера вопреки отсутствию надежды: Но думаю, не все еще погибло, / коль прорастут и жертва и зерно (пер. В. Куллэ)»[406]. А чуть ранее Венцлова писал в стихотворении «Щит Ахиллеса» (посвященном И. Бродскому):
…Города
не вечны. Белый щит — наперекор,
В противовес небытию — на месте
Природы.
Белый щит здесь — лист бумаги, строчки, слово, творчество, которые все сохраняют. Да и сам Венцлова на прямой вопрос интервьюера, почему его лирику «пронизывает пессимистическая нота», ответил: «не сказал бы, что это пессимизм: скорее, может быть, трагизм (увы, это слово звучит несколько претенциозно). Словом, своего рода сопротивление движению мира»[408]. Это трезвый и мужественный взгляд, осознающий и принимающий всю ответственность.
«…Хорошая поэзия — особенно в наше время — не должна бежать от истории, прятаться в анархический сюрреализм или чисто лингвистическую игру. Раньше или позже она обретает трезвую дисциплину, иногда мужественную иронию… находит средства передать историческую проблемность, трагизм и сопротивляться ему.
…История не только безликая сила; в конце концов, ее делаем мы сами. И поэзия здесь напоминает щит Ахилла. Это вещь между других вещей — и, может быть, самая прекрасная вещь. Она по-своему воссоздает мир и освещает его своим сиянием. А вместе с тем это щит»[409]. Те же идеи развивает Венцлова и в связи с поэзией Бродского, но они в полной мере относятся и к его собственному творчеству: «…время, энтропия побеждены, когда они осознаны и запечатлены в словах, — даже если это, по всей видимости, иллюзорная победа»[410].
Назвав (в предисловии к сборнику его стихов) позицию литовского поэта стоической, сравнив его с сейсмологом, Бродский писал: «Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выходе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта „добрая весть“ побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает»[411].
Тема и образ города вводят поэзию Венцловы в широкий контекст мировой литературы, поддерживают проблематику литовской культуры и свойственную поэту философичность. Странствие, путешествие, путь как тема несут в себе очень богатую топику и семантику — и мифологическую, и философскую, и литературную. У Венцловы на первом плане оказывается странствие как познание мира и себя: «Ведь писание [процесс] есть и непрекращающееся строительство и вечное странствие»[412].
Но и «за морями», например, улочка, едва отдалившаяся от парижской Place de Vosges («Париж пуст в середине июля…»), тут же выводит в закоулок вильнюсского района Užupis (Заречье):
За углом — обветшалая Place des Vosges,
Крылатый гений, во дворе балкон,
И бревна ненадежно подпирают своды,
Словно в Заречье. Сонный рабочий
Копает твердую землю.
Все равно — Иерихон это или цент Берлина (Mitte): ведь они, по словам поэта, могут вмещать / замещать вселенную. Город раздваивается: он во власти и мифа, и логоса, открыт и небу, и бездне. В берлинском метро «картонный вагон» отправляется в небытие и даже «дальше, чем в никуда» — т. е. под Берлинской стеной и территорией Восточного Берлина (такая поездка в те годы была автору недоступна), где проходила как бы граница двух миров («Berlyno metro. Hallesches Tor»)[414]. Но «меняются планы городов», констатирует поэт.