Андрей Тесля - Первый русский национализм… и другие
Александрова в свою честь. Когда Филиппов пытается утешать его и пишет, например, 29.V.1890:
...«Самобытность ума есть высокое отличие и Божия печать, но жить с этим даром труднее! И, по-моему, не то особенно горько, что твоей мысли не понимают; крайняя беда наступает с той минуты, как начинают ее признавать и своим неумелым прикосновением сдирать ее эмаль.
O imitatores, servum pecus, ut mihi saepe
Bilem, saepe jocum vestri movere tumultus [77] .
Меня вовсе не радует, например, что “Н<овое> Время” признало верность Вашего взгляда на болгар, выраженного в 1873 г. Всю ли Вашу мысль оно восприняло? Нет! даже менее десятой ее доли. И даже эта доля поместилась в собирательном уме этой газеты рядом и даже слиплась с такими другими мыслями, которые с ней ничего не имеют общего и от которых Вы, конечно, отвернетесь с омерзением. Поверьте, лучше два, три, полдюжины действительных, подлинных единомышленников, чем 40 000 признающих Сувориных» (с. 592),
то Леонтьев пересылает это письмо своему ученику о. И. Фуделю с припиской к цитированному фрагменту:
...«Невозможное требование от автора! Тем более от публициста. Если веришь в свои идеи, как же не желать им влияния? —
А если не веришь – не надо и писать» (с. 593).
Леонтьев не хочет слышать слов утешения от своего петербургского знакомого – ему нужна публика, влияние, и доступ к ней он надеется получить через Филиппова, неоднократно обращаясь в письмах к мечтам о газете, которую удастся основать, редактором или ведущим публицистом которой он станет. Как только появляется какая-то пусть слабая надежда, Леонтьев тут же предается безудержным мечтам – о единоличном редактировании газеты со 150 000 рублей капитала на первые пару-тройку лет или о месте ведущего сотрудника в преобразуемом «Гражданине» Мещерского с 8000 рублей жалованья – мечты уносят Леонтьева так быстро, что странно несколькими письмами позднее читать жалобы о недоданных двух копейках за строчку и о подозрении в неверном счете строк.
В 1954 году, накануне того времени, когда Гинзбург вновь начнут публиковать, хоть понемногу, она размышляла о ситуации писателя:
...«Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего – это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде некоторого промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд.
Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. Пусть это талантливо, пусть действует, но, быть может, это еще не достигло форм выражения общественно значимых, быть может, это литература для знакомых <…>» (Гинзбург, 2011: 188–189).
Леонтьев находится, разумеется, не в ситуации полной невозможности печататься, но переживает свое положение сходным образом – статьи его встречаются публикой с недоумением – «парадоксы», «оригинально», – освобождающим от необходимости понимать. Круг читателей узок, почти совпадает с кругом лично или посредством переписки знакомых ему людей – небольшой московский кружок из «катковских» лицеистов (Александров, Кристи), несколько журналистов (Грингмут), пара бывших сослуживцев да полуслучайных знакомых.
Однако последствия такого положения для Леонтьева иные, чем фиксируемые Гинзбург (впрочем, и Гинзбург окажется права – она ведь описывает сомнения, подтачивающие писателя без публики, когда отсутствует социальная мерка его творчества). Его политическая публицистика, отчаявшаяся в читателе, ведущаяся ради уплаты долгов и прочих насущных нужд, обретает особенный стиль – почти не оглядывающийся на сложившиеся правила, ломаный, коверкающий язык, сопрягающий то, что положено различать. Романы и повести, которые он надеется «выгодно продать», Леонтьев корежит «под читателя»:
...«Пуще всего я в романах тягощусь необходимостью помнить о читателях и в угоду им беспрестанно строить эти разговоры и изображать движения вместо того, чтобы излагать почти все от себя в форме длинного рассказа. Читать не будут, и что еще важнее для моей главной и ближайшей цели, и редакторы, как люди практические, испугаются скуки и дадут меньше за лист.» (26.VI.1890, с. 595).
Растеряв к 1887–1888 годам последние надежды «иметь влияние» (они будут, правда, прорываться в письмах до самого конца, но уже с сознанием невозможности, с авторскими оговорками, отменяющими всякую надежду), Леонтьев все чаще стирает грань между письмами и публицистикой – он, всегда склонный к объемным посланиям, теперь регулярно излагает в них свои философские, политические, литературные взгляды, адресуясь и Филиппову, занятому по службе, да и по большому счету мало что имеющему отвечать корреспонденту, и разнообразным «молодым поклонникам» и «интересующимся». Можно припомнить переписку с Тихомировым, с Розановым, с Александровым и т. д., вплоть до самых малозначащих корреспондентов, – для Леонтьева все менее существенно, где и как излагать свои взгляды, ему теперь не жаль времени на объемные письма, поскольку теперь он обращается к малому кругу собеседников, уже через них надеясь распространить свои взгляды, получая необходимое внимание. Как отмечает О. Л. Фетисенко, опубликованные произведения Леонтьева все чаще принимают форму писем или имеют даже соответствующий подзаголовок:
...«Так, статья “Национальная политика как орудие всемирной революции” имеет подзаголовок “Письма к О. И. Фудель”, один из эстетических манифестов (“Не кстати и кстати”) – письмо А. А. Фету по поводу его юбилея; последние крупные работы Леонтьева “Культурный идеал и племенная политика” и “Кто правее?”, оставшиеся незавершенными, представляют собой огромные открытые письма, соответственно, П. Е. Астафьеву и Вл. С. Соловьеву» (с. 5, прим. 2).
Он переносит форму письма в публицистику (вслед, например, за Ап. Григорьевым) и открывает тем самым новые литературные возможности – эпистолярность допускает многое, что не укладывается в привычные формы. Не столь важно, помечена ли конкретная статья «письмом» или нет – важнее ощущение языковой и стилистической свободы, которым впоследствии воспользуется Розанов, другой корреспондент Леонтьева последних лет его жизни.
Переписка Леонтьева и Филиппова интересна, однако, не только письмами Леонтьева – это беседа двух умных и очень необычных людей (по крайней мере, так остается на протяжении первых двенадцати-тринадцати лет, пока разговор не перейдет в монолог Леонтьева). И для Филиппова Леонтьев – ценный собеседник, один из немногих людей, с которыми он может обсудить значимые для него вопросы церковной и государственной жизни, журналистики и литературы. Он откровенен в своих суждениях – настолько, что чуть ли не первой реакцией на смерть корреспондента стала забота о хранившихся у него письмах: Филиппов опасался, как бы содержащиеся в них нелицеприятные отзывы, как о лицах, так и о государственных делах, не дошли до чужого сведения. Правда, Филиппов, в отличие от Леонтьева, в откровенности не переходит к исповедальности – он много и прямо говорит о делах и лицах, но практически ничего о себе.
Публикуемая переписка не открывает нам ни «нового Леонтьева», ни «неизвестного Филиппова». Она дает другое – углубляет наше понимание как самих собеседников, так и их эпохи, палитра которой обогащается пристрастными, несправедливыми, резкими, но всегда ясно очерченными и небезразличными суждениями двух неординарных людей.
Хранители и пророк
Содержание немыслимо без своей формы, потому что в этом случае оно уже будет не содержанием, а только идеей, стремящейся вылиться в форму; такая идея будет нечто неопределимое, летучее, не определяющееся вовне, стало быть, не существующее реально. <…> Но раз идея захотела стать сущностью, т. е. жить, она тотчас же выливается в форму, соответствующую ей. Это, как Вы сказали, «форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться».
о. И. Фудель – К. Н. Леонтьеву (02.IV.1888)
«Преемство от отцов»: Константин Леонтьев и Иосиф Фудель: Переписка. Статьи. Воспоминания / сост., вступ. ст., подготовка текста и коммент. О. Л. Фетисенко. – СПб.: Владимир Даль, 2012. – 750 с. – (Прил. к Полному собранию сочинений и писем К. Н. Леонтьева: в 12 т. Кн. 1)
Петербургский философ Владимир Михайлович Камнев озаглавил свою недавно вышедшую книгу о русском консерватизме «Хранители и пророки» (Камнев, 2010). Название, с небольшим исправлением, идеально подходящее для характеристики только вышедшего в издательстве «Владимир Даль», первого в намеченной серии «Приложения» к сделавшемуся уже легендарным Полному собранию сочинений Константина Николаевича Леонтьева. Если о «пророчествах» Леонтьева говорилось многократно и сам он, по свидетельству одного из учеников, называл себя «пророком» (Замараев, 1995:200) [78] , то хранители – персонажи, обычно куда менее заметные, но в этой своей относительной незаметности делающие дело фундаментальной важности, совершающие постоянно «усилие памяти», без которого ничто прочее не имеет смысла. О. Иосиф Фудель не только сохранил значительную часть леонтьевского архива, не только устно и печатно напоминал обществу о существовании замечательного русского писателя и мыслителя, но и сумел организовать издание первого (к сожалению, по стечению обстоятельств оказавшегося незавершенным) собрания сочинений своего наставника и друга.
Однако помимо вынесенных в подзаголовок тома двух имен в книге есть еще два важных персонажа. Во-первых, это Сергей Николаевич Дурылин, ставший преемником о. И. Фуделя в деле сохранения литературного наследия Леонтьева. По сделанным им копиям публикуется ряд писем, оригиналы которых не сохранились, в комментариях сохранены сделанные Дурылиным пояснения и заметки, а жемчужиной издания является мемуарный очерк о Леонтьеве, написанный о. И. Фуделем по просьбе Дурылина (сам о. Иосиф чуждался мемуарного жанра, отмечая: «Описывать всегда мне было трудно, а описывать свои житейские встречи и знакомства, особенно с таким близким мне человеком, как К. Леонтьев, это значит неизбежно говорить и о себе самом, что мне всегда было органически противно» (с. 433)). Этот очерк стал последней работой о. Иосифа, написанной в форме письма к Дурылину в сентябре 1918 года – 2 (15) октября того же года он скончался от страшной эпидемии «испанки». Возможно, одной из причин, побудившей о. Иосифа перешагнуть через свою нелюбовь к мемуаристике, стали воспоминания о его собственном письме к Леонтьеву, написанному за полгода до смерти последнего, в котором он просил Константина Николаевича «рассказать <…> опять главные моменты Вашей жизни – только письменно. <…>