Анатомия «кремлевского дела» - Красноперов Василий Макарович
…Я не верила в то, что наше государство – правовое, что у нас есть справедливость, что можно где‐то найти правый суд (кроме ЦК, конечно, где всегда всё правильно оценивалось), а теперь я счастлива, что нет этого гнезда разложения морали, нравов и быта. Авель, несомненно, сидя на такой должности, колоссально влиял на н[аш] быт в течение 17 лет после революции. Будучи сам развратен и сластолюбив, он смрадил всё вокруг себя – ему доставляло наслаждение сводничество, разлад семьи, обольщение девочек. Имея в своих руках все блага жизни, недостижимые для других, в особенности в первые годы после революции, он использовал всё это для личных грязных целей, покупая женщин и девушек. Тошно говорить и писать об этом, но, будучи эротически ненормальным и очевидно не стопроцентным мужчиной, он с каждым годом переходил на всё более и более юных и наконец докатился до девочек 9–11 лет, развращая их воображение, растлевая их если не физически, то морально.
Это фундамент всех безобразий, которые вокруг него происходили. Женщины, имеющие подходящих дочерей, владели всем, девочки за ненадобностью подсовывались другим мужчинам, более неустойчивым морально. В учреждение набирался штат только по половым признакам, нравившимся Авелю. Чтоб оправдать свой разврат, он готов был поощрять его во всем – шел широко навстречу мужу, бросавшему семью, детей, или просто сводил мужа с ненужной ему балериной, машинисткой и пр. Чтоб не быть слишком на виду у партии, окружал себя беспартийными (а аппарат, секретарши, друзья и знакомые из театрального мира). Под видом “доброго” благодетельствовал только тех, кто прямо или косвенно импонировал ему чувственно. Контрреволюция, которая развилась в его ведомстве, явилась прямым следствием всех его поступков – стоило ему поставить интересную девочку или женщину, и всё можно было около его носа разделывать [1].
Многие принимают всё сказанное выше за чистую монету, невзирая на свойственные Марии Сванидзе несколько даже истерические преувеличения и ее пиетет перед Сталиным. Но имеет смысл сопоставить эти строки с тем, что она писала в дневнике по итогам первого московского процесса (“объединенного троцкистско-зиновьевского террористического центра”):
…Аркуса, Шлейфера, Радека и др. людей, которых я знала, с которыми говорила и которым всегда не доверяла, не скрывая этого, но то, что развернулось, превзошло все мои представления о людской подлости. Всё – включая террор, интервенцию, гестапо, воровство госуд[арственных] средств, вредительство и разложение вокруг себя, и всё это без политической программы, а только из карьеризма, из алчности, из желания жить, иметь любовниц, заграничные поездки, широкую жизнь и туманные перспективы захвата власти дворцовым переворотом, без опоры на массы, чтоб разрушить то, что создано революцией идей… Эти моральные уроды заслужили своей участи… Как мы могли всё проворонить, как мы могли так слепо доверять этой шайке подлецов! Непостижимо. Они пустили корни в самые ответственные учреждения, они имели заслоны в самых высоких постах. Шутка сказать, Пятаков да и другие. Я вспоминаю все встречи, все фразы, всё случайное, что наблюдала, сопоставляю, перекрещиваю, тяну нити и прихожу к новым и новым людям, которые еще ходят на свободе, но которые, конечно, замешаны и должны быть выведены на чистую воду. Как же это всё могло жить и отравлять атмосферу своим смрадом больше 10 лет? Непостижимо [2].
Как видим, Мария Анисимовна полностью доверяла официальной пропаганде, но в той же истерической манере дополняла искусственно созданную реальность рядом “особенностей”, известных ей благодаря положению в советском “истеблишменте”. Почти нет сомнений в том, что и предыдущая дневниковая запись строилась не на фактах, а на картине, созданной официальной пропагандой и приправленной эмоциями, которые подпитывались личной антипатией и всевозможными слухами и сплетнями, в изобилии циркулировавшими среди “истеблишмента” того времени за отсутствием даже в этой среде надежной информации. Мы не знаем, почему Мария Анисимовна столь враждебно относилась к Енукидзе, возможно, были и какие‐то личные причины, но так или иначе она явно сгустила краски, бичуя его реальные и мнимые пороки.
Оставил воспоминания о Енукидзе и Лев Давидович Троцкий. Будучи в изгнании в Мексике, он в начале 1938 года написал очерк об Авеле Сафроновиче, в котором дал его достаточно детальный портрет:
Енукидзе был политически второстепенной фигурой, без личных амбиций, с постоянной способностью приспособляться к обстановке… человек доброй души… Оратором он не был, но русским языком владел хорошо и, в случае нужды, мог сказать речь с меньшим акцентом, чем большинство грузин, включая Сталина. Лично Енукидзе производил очень приятное впечатление – мягкостью характера, отсутствием личных претензий, тактичностью. К этому надо прибавить еще крайнюю застенчивость: по малейшему поводу веснушчатое лицо Авеля заливалось горячей краской…
Приведенная выше характеристика относится к дореволюционному периоду. Троцкий считал, что Енукидзе не проявил себя стойким большевиком в “годы реакции” после 1905 года и в период между февралем и октябрем 1917‐го. А после Октябрьской революции
те “старые большевики”, которые в период реакции порывали с партией, допускались… на советские посты, но не партийные. К тому же у Енукидзе, как сказано, не было никаких политических претензий. Руководству партии он доверял полностью и с закрытыми глазами. Он был глубоко предан Ленину, с оттенком обожания, и – это необходимо сказать для понимания дальнейшего – сильно привязался ко мне. В тех случаях, когда мы политически расходились с Лениным, Енукидзе глубоко страдал. Таких случаев, к слову сказать, было немало.
Не играя сколько-нибудь значительной политической роли, Енукидзе занял, однако, важное место если не в жизни страны, то в жизни правящих верхов. Дело в том, что в его руках сосредоточено было заведование хозяйством ЦИК: из кремлевского кооператива продукты отпускались не иначе как по запискам Енукидзе.
Рассказывая о том, как Енукидзе занимался устройством быта кремлевской верхушки и лично Сталина, Троцкий отмечал, что Авель Сафронович
относился к земляку не только без “обожания”, но и без симпатии, главным образом, из‐за его грубости и капризности.
Уверенными мазками рисует Троцкий и послереволюционный портрет Енукидзе:
Енукидзе жил в том же Кавалерском корпусе, что и мы. Старый холостяк, он занимал небольшую квартирку, в которой в старые времена помещался какой‐либо второстепенный чиновник. Мы часто встречались с ним в коридоре. Он ходил грузный, постаревший, с виноватым лицом. С моей женой, со мной, с нашими мальчиками он, в отличие от других “посвященных”, здоровался с двойной приветливостью. Но политически Енукидзе шел по линии наименьшего сопротивления. Он равнялся по Калинину… По своему характеру, главной чертой которого была мягкая приспособляемость, Енукидзе не мог не оказаться в лагере Термидора [то есть Сталина. – В. К.]. Но он не был карьеристом и еще менее – негодяем. Ему было трудно оторваться от старых традиций и еще труднее повернуться против тех людей, которых он привык уважать. В критические моменты Енукидзе не только не проявлял наступательного энтузиазма, но, наоборот, жаловался, ворчал, упирался. Сталин знал об этом слишком хорошо и не раз делал Енукидзе предостережения… – Чего же он (Сталин) еще хочет? – жаловался Енукидзе [Л. П. Серебрякову. – В. К.]. – Я делаю всё, чего от меня потребуют, но ему всё мало. Он хочет еще вдобавок, чтобы я считал его гением [3].
Подчеркивая терпимость Енукидзе к оппозиции, Троцкий упоминает в очерке и о том, как Енукидзе в 1925 году выделил самолет, чтобы И. Н. Смирнов и Х. Г. Раковский смогли прилететь к нему в Сухуми для переговоров о примирении Сталина с оппозицией. Однако надежды на мирный договор не сбылись. Далее Троцкий описывает роль Енукидзе в ЦКК в период борьбы с “новой оппозицией” (1928 год), указывая, что Авель Сафронович и тогда склонялся к необходимости хоть какого‐то примирения в рядах партии. Этого, как известно, и в тот раз не произошло – напротив, оппозиционеры были исключены из ВКП(б) и отправлены в ссылку. В 1929 году Троцкий и сам был выслан из СССР, и ценность его дальнейшего повествования о Енукидзе сходит почти на нет.