Елена Андрущенко - Властелин «чужого»: текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского
Этим выводом завершается один из тематических разделов пятой главы «Религии». Д. Мережковский полагал, что в образе Раскольникова выразилось раздвоение между антихристианским сознанием и бессознательным христианством, потому он обращается к анализу романа «Идиот», чтобы выявить, как эта проблема решается в образе князя Мышкина.
«Сам Достоевский вплоть до „Братьев Карамазовых“ считал роман этот лучшим созданием своим — таким, в котором выразилось с наибольшей полнотою и ясностью самое внутреннее существо его. Ему казалось, по-видимому, что здесь окончательно решена задача, которая поставлена в „Преступлении и наказании“, что в князе Мышкине дано самое действительное русское противоядие от западноевропейского яда, заключенного в Раскольникове, и что болезнь раздвоения, изображенная в русском нигилисте, подражателе Наполеона, окончательно побеждена в Идиоте нерушимым единством русского народного духа, то есть „православием“» (366).
Речь идет, по-видимому, о словах писателя, высказанных в его письмах А.Н. Майкову. В одном из них, от 26 октября (7 ноября) 1868 г. из Милана, Ф. Достоевский писал:
«…я убедился горько, что никогда еще в моей литературной жизни не было у меня ни одной поэтической мысли лучше и богаче, чем та, которая выяснилась теперь» (366).
Анализ романа «Идиот» ведется в контексте, близком к использованному в четвертой главе «Религии», но с иным акцентом — он смещается в сторону темы «священной» болезни князя Мышкина, с которым отождествляется сам Ф. Достоевский. Д. Мережковский цитирует слова Н. Страхова из его «Воспоминаний» о тоске писателя после припадков эпилепсии, контаминирует слова старца Зосимы о «клейких листочках» с описанием «таинственной вечери нового Диониса», библейскую цитату и слова Кириллова. Этот ассоциативный ряд, в котором сближаются, а также выпрямляются некоторые идеи, позволяет ему сделать следующий вывод:
«Оправдание Идиота в том, что своим сознанием он выше исторического христианства, — сознанием он уже, действительно, во Христе: тоскует о плоти и крови, стремится за черту горизонта. Но новый дух у него в слишком старой, только умерщвленной и не воскресшей плоти, молодое вино — в ветхих мехах. Припадки „священной болезни“ — это судорожные усилия духа его, рвущегося из плоти, которая хочет и не может „измениться“, по слову Кириллова: „человек должен измениться физически“, и по слову апостола: „не все мы умрем, но все изменимся скоро, в мгновение ока“. Идиот — это человек, пришедший не в брачной одежде, не в новой плоти, на новый пир. Он погибнет — до конца чужой всему, выкидыш, полусвятой, полубесноватый, подобно противоположному близнецу своему, „идиоту“ Ницше. Оба они так и не узнают причины своей гибели — „умрут во сне“, — мы знаем за них, что эта причина, эта страшная тоска, которою они „мучаются глухо и немо“, — тоска и боль последнего раздвоения» (370).
Не найдя в князе Мышкине разрешения трагического раздвоения, Д. Мережковский вслед за Ф. Достоевским «спускается» в «преисподнюю» мистического раздвоения Ставрогина. Ему посвящен следующий тематический раздел 5 главы «Религии». Облик Ставрогина анализируется в сближении с именами «Ивана-царевича», Байрона, Лермонтова, а также Цезаря Борджа, который был, по выражению Ф. Ницше в «Сумерках идолов», «условным героем условного Возрождения». Характеристика Ставрогина ведется в своеобразном контексте:
«Существует, конечно, глубокая, хотя доныне еще не исследованная связь таких героев уединенной, возмутившейся личности у Достоевского, как Ставрогин, Раскольников, Подросток, даже герой „Записок из подполья“, с одной стороны, и лермонтовский, байроновский „хищный тип“ — с другой. Что касается последнего: всех этих старых романтических героев личности, Печориных, Германнов, Корсаров, Чайльд-Гарольдов, — то у них, действительно, была, так же как у их общих прародителей — Наполеона и Жан-Жака Руссо, огромная слабость, отмеченная Достоевским: все они страдали и нередко погибали от мелких уколов самолюбия, хотя бы такою случайною трагикомическою гибелью, как Лермонтов, убитый на дуэли из-за пустяков; у всех у них было еще слишком много первобытно-стихийного, юношески, иногда прямо ребячески-необузданного, „неразумного“, что так и не давало им вырасти до полной возмужалой меры сил своих, а ведь силы эти, в самом деле, не исчерпывались тем, что Достоевский называет их „злобою“; да и что такое сама эта „злоба“, как не обратная, искаженная форма до последней степени ожесточившейся или отчаявшейся любви к себе, опять-таки того же личного, прометеевского, титанического начала, то есть чего-то пока не святого, не религиозного, но могущего в известных условиях сделаться и святым, и религиозным, по слову Наполеона, недаром столь часто мною здесь приводимому: „я создавал религию“. Так же, как сам Наполеон, Ставрогин не создал религии; но он все-таки был ближе к ней, чем Лермонтов и Байрон: именно потому, что его „злоба“, его любовь к себе, к своему мистически еще не сознанному, но уже существующему я, — „разумнее“, сознательнее. <…> Ставрогин, если бы только мог найти своего Бога, сделался бы великим святым, наверное, большим, более совершенным и окончательным, чем князь Мышкин. Та „демоническая“ сила русского духа, которая дала миру Петра, но им не исчерпана, сказывается в Ставрогине» (375–376).
Д. Мережковский оперирует здесь, как и в других подобных случаях, описанных выше, конечно, не именами писателей или их персонажей, а образами-мифами, которые взаимодействуют между собой в создаваемом им поле (И.С. Приходько). Потому возможны прямые соотнесения Наполеона с Руссо и Ставрогиным, Петра I с этим же персонажем Ф. Достоевского и наименование персонажей во множественном числе. Такая интерпретация делает возможным отождествление идей героев Ф. Достоевского с его собственными идеями.
«Смертью Ставрогина не распутывается, даже не рассекается, а лишь отстраняется главный узел трагедии; но Достоевский мог отстранить этот гордиев узел своей собственной религиозной судьбы только на время; он должен был к нему вернуться и действительно вернулся в герое произведения, непосредственно следовавшего за „Бесами“, в герое „Подростка“ — Версилове» (384),
которому посвящен следующий тематический раздел пятой главы. Д. Мережковский отмечает, что, как говорит о нем Подросток, в Версилове есть тайна, и это
«есть тайна Ставрогина и самого Достоевского — вечная тайна раздвоения. Но в Версилове она менее отталкивающая, более привлекательная, потому что более сознательно религиозная, чем в Ставрогине» (385).
Отождествление писателя и его персонажа позволяет автору полагать, что в Ф. Достоевском скрыта «тайна» «последнего соединения»: благообразие сочетается с «демоном иронии», смеха, суть которого снова поясняется с помощью исторических и культурных коннотаций:
«Это-то и есть по преимуществу наш современный и будущий, западноевропейский и русский, всемирный демон — „отец“ нашей „лжи“, нашей середины, нашего мещанства, нашей „позитивной“, либерально-консервативной, смердяковской, толстовской и ницшеанской пошлости — самый „маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся“ — и в то же время самый сильный, самый великий, с каждым днем растущий, наполняющий собою мир и, однако, все еще никем не узнанный, не видимый бес. Не этим ли „внезапным демоном иронии“ одержим был первый из русских всемирных людей, когда искажающая судорога пробегала по лицу „чудотворца-исполина“, как по лицу бесноватого, когда в пятьдесят три года, так же, как в восемнадцать (последнее и особенно кощунственное избрание князя-папы произошло в Петербурге 3-го января 1725 г.[122]), то есть меньше, чем за две недели до болезни, за двадцать пять дней до смерти Петра, „протодиакон всешутейшего собора“ придумывал бесстыдного Вакха на митру, голую Венеру на посох патриарший и прочие „шалости“? Не этот ли „благоразумный“ демон шепнул на ухо в самую решительную минуту последнему герою Запада: „от великого до смешного только шаг“, — поверив „маленькому бесенку“, сам герой тотчас же сделался „маленьким“; и Л. Толстому, мечтавшему „победить Наполеона-Антихриста“, не этот ли серединный дьявол явился в образе „нелепого мужичонки“, который требовал у него несуществующего жеребеночка? „Ну, ступай с Богом, я этого ничего не знаю“, — и, когда, убегая от него, Лев Николаевич с удивительною для своего возраста легкостью перепрыгнул через канаву, — не был ли он смешон, смешон и страшен вместе? И, наконец, не этот ли самый дьявол, уже во всем своем безобразии и ужасе, от которого действительно можно сойти с ума, является „последнему ученику философа Диониса“ в образе „сверхчеловека“? Да, это наш, по преимуществу современный, буржуазный дьявол, полукнязь, полукупчишка, полуницшеанец, полутолстовец, наш подлинный Антихрист, который идет в мир и уже, по слову раскольников, „чувственно рождается“. Никто из нас еще не победил его, даже не восстал на него. Мы все до одного — в теплых, мягких, серых, не сразу убивающих, а медленно, убийственно щекочущих лапах его» (388–389).