Владимир Кантор - В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: опыт русской классики
Но как совмещалась идея об отсутствии личностного характера русской истории с появлением искусства нового типа — хотя бы с творчеством того же самого Пушкина? Значит, в какой-то момент наступил перелом… Когда? Идеи молодого историка находились на самом пересечении наиболее болезненных тем, над которыми размышляли русские писатели. Вот что писал Пушкин: «Словесность наша явилась вдруг в 18 столетии, подобно русскому дворянству, без предков и родословной»{177}. А вот Кавелин: «У нас не было начала личности: древняя русская жизнь его создала; с XVIII века оно стало действовать и развиваться»{178}. XVIII век — это период петровских реформ, укрепления государственного могущества и выход России на сцену европейской истории. Случайно ли это совпадение: укрепление государства и становление личности? Того самого государства, которое чуть не раздавило — каждого по-своему — Чаадаева и Гоголя, которому так отчаянно, сопротивлялся Лермонтов и позитивный смысл деяний которого (помимо негативного) пытался понять Пушкин, говоря, что государство — единственный европеец в России, и связывая появление новой литературы с реформами Петра: «Пётр не успел довершить многое, начатое им. Он умер в поре мужества, во всей силе творческой своей деятельности. Семена были посеяны… Новая словесность, плод новообразованного общества, скоро должна была родиться»{179}.
Это была одна из центральных проблем русской духовной жизни, весьма важная для самоопределения русской литературы. Нужна была историософская концепция, которая увязала бы распадавшиеся противоречивые факты взаимоотношений личности и государства. Одной из самых влиятельных попыток такого рода стало творчество Константина Дмитриевича Кавелина.
Выросший в семье, принадлежавшей, по определению Достоевского, к «средне-высшему кругу» русского дворянства, Кавелин отказывается от традиционной для этого служилого сословия военной или чиновной карьеры. Его влечёт научная деятельность, желание понять окружающую действительность, выступить не передвигаемой другими пешкой, а независимой личностью, самостоятельно отвечающей за своё место в мире. Возможно, известную роль в его разрыве с традиционным путём сыграл Белинский, готовивший его в университет и действовавший на него, по воспоминаниям Кавелина, «возбуждением умственной деятельности, умственных интересов, уважения и любви к знанию и нравственным принципам»{180}. Учёба в университете укрепила тягу юноши к научным занятиям. Несмотря на сопротивление семьи (профессорство казалось матери Кавелина лакейской должностью), он с начала 40-х годов читает в Московском университете лекции по истории русского права. Тогда же он тесно сошёлся с Герценом, который позднее, в «Колоколе» 1861 года, с любовью вспоминал Кавелина, ставя его в ряд ведущих деятелей русской культуры: «Лермонтов, Белинский, Тургенев, Кавелин — все это наши товарищи, студенты Московского университета»{181}
Первые лекции и первые, ещё не вызвавшие заметного шума в публике журнальные публикации Кавелина обратили на себя внимание одного из самых проницательных критиков 40-х годов — Валериана Майкова. И в статье 1846 года он сравнивает деятельность Кавелина в науке с переворотом, произведённым в искусстве Гоголем (сравнение нешуточное!), ибо именно с Гоголя начинается, как полагал Белинский, принципиально новое направление русской культуры — критико-аналитическое. Майков противопоставляет позицию Кавелина позиции славянофилов, которые, по мысли критика, смотрят «на русскую историю сквозь такое стекло, которое увеличивает хорошую сторону предметов и уменьшает или вовсе скрывает дурную. Послушать их, так в допетровской России цвела такая дивная цивилизация, что нет ей подобия ни в прошедшем, ни в настоящем; мало того: по их рассказам, было бы смешно и в будущем ожидать чего-нибудь совершеннейшего… Но в то же время, как зарождалось у нас славянофильство, зарождался и противоположный взгляд на прошедшее и настоящее России. Это был взгляд спокойного, беспристрастного анализа, взгляд, который сначала произвёл такой же ропот в науке, как сочинения Гоголя в искусстве, но который мало-помалу делается господствующим. В последнее время представителями его являются профессоры Московского университета, гг. Кавелин и Соловьёв, которым, может быть, суждено сделать для русской истории то же, что сделал Гоголь для изящной литературы»{182}.
Славянофилы в свою очередь увидели в концепции Кавелина, излагаемой им с университетской кафедры, опасность для своей доктрины общинности как благотворнейшего фактора развития русской культуры. И любопытно, что именно Гоголю, который, видимо, сам до конца не понимал, какой переворот он совершил в русской литературе, они жаловались на кавелинские лекции, браня молодого профессора — в буквальном смысле слова. «Много нового нашли бы вы в университете; новые профессоры вышли на кафедру. Сидит на кафедре эта дрянь — Кавелин…»{183} — писал в сентябре 1845 года Константин Аксаков Гоголю. Впрочем, всё это была предварительная перепалка, так сказать, разведка боем.
Подлинную славу и влияние Кавелина на русскую общественную мысль надо отсчитывать с 1847 года, когда в журнале «Современник» публикуется его статья «Взгляд на юридический быт древней России». Статья эта была составлена из его лекций по просьбе Белинского, считавшего выраженный в этих лекциях взгляд «гениальным». На статью обрушились славянофилы (Ю. Самарин), в её защиту выступил Белинский, полагавший что «статья Кавелина — эпоха в истории русской истории, с неё начнётся философическое изучение нашей истории»{184}.
Прежде чем формулировать историософскую позицию Кавелина, стоит посмотреть, в контексте каких идей и проблем она зародилась и ответом на какую позицию была. Как известно, в XIX веке первой попыткой философии русской истории явилось «Философическое письмо» Чаадаева, опубликованное в 1836 году в «Телескопе». Журнал, напечатавший это письмо, был закрыт, цензор отстранён от должности, редактор сослан, а сам автор объявлен сумасшедшим. Причиной тому был поразительно мрачный взгляд мыслителя на историю России и на её настоящее. Письмо это было воспринято современниками как «обвинительный акт» против России. Да и позднее, даже смягчённое временным расстоянием, такое отношение к первому чаадаевскому письму сохранялось. Например, известный историк русской литературы Д. Овсянико-Куликовский, несмотря на все оговорки о благотворности воздействия на русскую культуру резкого высказывания Чаадаева, его историческое воззрение определял следующим образом: «Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперёд»{185}. Действительно, оптимизма было в первом письме Чаадаева маловато: «В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились совсем и доныне. Вот горестная история нашей юности… Мы живём в каком-то равнодушии ко всему, в самом тесном горизонте без прошедшего и будущего… Мы идём по пути времён так странно, что каждый сделанный шаг исчезает для нас безвозвратно. Всё это есть следствие образования совершенно привозного, подражательного. У нас нет развития собственного, самобытного… »{186} Но в такой позиции и была постановка проблемы.
По сути дела, Чаадаев заявил, что Россия и Западная Европа развиваются на разных основаниях, ибо Россия не имела личностей, способных определить её самобытно-прогрессивное движение. Славянофилы, опровергая Чаадаева, тем не менее, признали «разность оснований», все заимствования и подражания объявив случайностью; они искали национальную самобытность в общинности, православной соборности, отказе народа от политической жизни, отсутствии активной личностной деятельности, — то есть те определения, которые выступали у Чаадаева со знаком минус, получили у них положительную оценку. Однако и Чаадаев, и славянофилы, по ретроспективному замечанию П. Н. Милюкова, «искали идей в истории… стояли высоко над материалом, над действительностью в русской истории, не только не объясняя её, но даже и не соприкасаясь с ней»{187}. В этих словах есть явное преувеличение, но всё же именно Кавелин был первым профессиональным историком, «работавшим в материале» и при этом сумевшим философски (опираясь на гегелевский диалектический метод) подойти к проблемам истории, дать «свою формулу русской истории»{188}.
Что же он сказал? А то, что «внутренняя история России — не безобразная груда бессмысленных, ничем не связанных фактов. Она, напротив, — стройное, органическое, разумное развитие нашей жизни, всегда единой, как всякая жизнь, всегда самостоятельной, даже во время и после реформ. Исчерпавши все свои исключительно национальные элементы, мы вышли в жизнь общечеловеческую, оставаясь тем же, чем были и прежде — русскими славянами»{189}. Однако, например, крупный русский историк рубежа XIX — XX веков Н. Павлов-Сильванский с упрёком писал: «Кавелин признавал, что в основе органического развития, русского и германского, лежат различные противоположные начала. Германские племена «рано развили начало личности» и дальнейшее развитие этого начала было основою их истории, У русско-славянских племён «начало личности не существовало»; у них в основе развития было начало родственных связей, род и семья… Такое признание резкой противоположности между историей русской и западной, признание совершенно различных начал развития той и другой, делало очень шаткой позицию Кавелина в его политической борьбе с Погодиным и славянофилами на этой, исторической почве»{190}.