Елена Радецкая - Нет имени тебе…
– Может, это скидка? – предположила я.
– За обжим? Просто визитка с адресом пельменной.
– Представь, как ему жарко! Наверное, он на поролоне – Пельмень-то! – И словно в подтверждение моих слов Пельмень снял перчатки и стал ими обмахиваться. – Вот бедняга. А внутри по нему стекают ручьи пота, и он воняет!
– Вряд ли его кожура пропускает вонь. Пошли, понюхаем. А заодно посмотрим, где у него глазки.
Мы направились к Пельменю, и он ловко захапал нас и сказал гулким голосом, как из подземелья:
– Ах вы, мои сладенькие, сейчас я вас приголублю.
От него пахло не потом, а какой-то кислой бутафорией. А вот руки без перчаток были мокрые. Марго хохотала и повизгивала, а я, попав в его объятия и высвобождаясь, увидела, что у Пельменя нет фаланги на левом мизинце, а на правом безымянном пальце – серебряный перстень.
Я стряхнула с себя эту руку, как поганое пресмыкающееся. В пельменную не пошла. Дома никого не было, и не помню, почему, как и что этому предшествовало, но оказалась я под своей кроватью и орала. Это был не крик, а утробный вой.
7
Приехал Ярик и привез хорошую акварель, бумагу, кисти, а еще альбомчик в кожаном переплете нежно-оливкового цвета с замочком. Оказывается, он заезжал в лавку Союза художников. Говорит, это подарок. Он восхищается тем, что я намалевала зеленкой и йодом. Просит подарить ему какой-нибудь рисунок, который мне не нужен. «Все дарю!» – милостиво заявляю. А сама глажу шелковистую кожаную обложку альбомчика. Сама никогда не купила бы такую безделицу, и рисовать в нем жалко – портить своими убогими рисунками.
У меня низкая самооценка. Это от матери! Она никогда себя не любила и меня научить этому не могла. Она твердила, что любить себя – аморально, надо любить других. А как может человек, не понимающий ценности своей жизни, любить и понимать других? Он, как мокрица, способен научить своего ребенка быть мокрицей, залезть под камень и сидеть там, боясь солнечных лучей. Так со мной и вышло. Зачем мать заплетала мне уродские косички у висков? Чтобы я была такой же дурнушкой, как она? Помню, как Муза возмутилась, увидев эту офигенную прическу. А мать считала это педагогичным, чтоб я не загордилась, не дай бог, своей красотой, чтоб не считала себя лучше других. Вот и вышло, что я уродка и идиотка, и рисунки у меня дурацкие.
Может быть, себя и всех остальных я не люблю, но красивые вещи мне нравятся, в частности этот альбомчик. Я буду рисовать в нем свои фантазмы.
«Фантазмы» – слово Славика. Так он называл свои рисунки. Мы вместе учились и вместе ездили на сорок шестом автобусе в Муху. Он жил на Петроградской. Была удивительно теплая и красивая осень, и однажды мы рано освободились в Мухе и пошли домой пешком. Так и ходили с тех пор, если не было дождя. Девчонки сказали: он гомик. А мне-то что, я замуж за него не собиралась. Никаких гомосековских признаков он не обнаруживал. Может, и брешут, думала я. Типаж, конечно, женственный, на Модильяни смахивает, ну, так что ж? В любом случае это нас не касалось. Разве только я никаких личных вопросов не задавала и бесед про его жизнь не заводила. И он также.
У Славика был замечательный альбомчик, похожий на мой, только в сафьяновом переплете. Там была смешная серия «Жизнь богомола». Рождение, детство, любовь, свадьба, зрелость и похороны. Больше всего мне нравилась картинка «Поцелуй богомола». Богомол с длинными руками-граблями – уморительное животное, а у Славика был дар подмечать юморное. А еще он рисовал отражения. Опрокинутые деревья в лесном бочажке с плавающими осенними листьями; отражение странно измененного, изломанного города в волнистом стекле витрин; согнутые в поклоне дома и пошатнувшийся, словно ему дурно, ларек с напитками в зеркалах автомобиля. А лучше всего отражения деревьев и облаков в черных, карминных, темно-лиловых, серебряных лаковых крышах и капотах машин, которые он рисовал со второго этажа. Прелесть!
Я рисовала нечто похожее – странные деревья. Это были мои давние знакомые, моя коллекция, которую я начала собирать с Музой. В детстве мы часто гуляли с ней на Елагином, и она показала мне дерево-Шандал, дерево-Трон, дерево-Ухо, Ногу дракона, расхристанную Бабу Ягу и Многорукого Будду, дерево-букет с многочисленными стволами, дерево-Циклоп с огромным выпуклым глазом, носом-картошкой и кривым ртом. И Любовь – березку, растущую в объятиях клена.
Мощный, с причудливыми ветвями дуб-Лаокоон на Песочной набережной, словно сопротивлялся всеми силами, пытаясь освободиться от змей-душителей. Было и засохшее дерево-Змея с перекрученным стволом. Оно сбрасывало кожу, извиваясь, вылезало из старой, а освободившись, стало прекрасным, гладким, как кость. А потом его спилили и осталось оно только на моем рисунке.
Удрав с занятий, мы ходили со Славиком по Елагину, и я показывала ему своих старых друзей, с прекрасными причудливыми телами, с ветвями – локтями, коленями, руками со сжатыми кулаками и целую аллею Бородавочников со стволами, обросшими круглыми наростами. Однажды смотали с занятий в Пушкин, там тоже много выдающихся деревьев. Да где их нет? Только надо рисовать их без листвы, тогда обнажается характер. И тут все, как у людей. Есть деревья сильные и слабые, красивые и уроды, комические и трагические.
А еще Славик в своем альбомчике рисовал сны. Я рассказала ему один свой сон.
Вхожу я к Музе, одеяло на ее постели откинуто, а там лежит черт знает что. В общем, труп, точнее скелет, а еще точнее грудная клетка. На ребрах какие-то ветошные лоскуты, видимо, разложившаяся плоть. Но без всякого натурализма, во всем этом что-то бутафорское, как в театре. И в грудной клетке, словно в птичьей, бьется красивое, цветное, атласное пульсирующее сердце.
Мне все время снятся кошмары, но этот сон почему-то не был страшным. Вообще-то я даже знаю, почему он мне приснился. Наверное, потому, что я запомнила случай, когда Музе было плохо и вызвали скорую. Врач измерил давление, прослушал ее и сказал: «Вы проживете долгую-предолгую жизнь, у вас сердце двадцатилетней девочки!» Муза это приняла как должное, и ей тут же полегчало. А я подумала: бывает же, у стариков уже все отказало, все органы вышли из строя, заживо гниет, а сердце работает. У нашей – мозги отказывают, а сердце по-прежнему юное.
– Натуральный сюр, – сказал Славик. – Нарисуй это.
И я нарисовала. И еще один свой сон нарисовала. Заключительную его часть. А сон такой. Стою у окна и смотрю во двор. Зима. Темно, снег идет, но внутренние рамы почему-то распахнуты. Вижу старуху, она смотрит на наши окна и крестится. Мне тревожно, хочу ее рассмотреть, но окно грязное, и я распахиваю внешние рамы. Холод хлестанул в комнату, и я почувствовала, что сейчас совершится что-то ужасное. Хотела захлопнуть рамы, но не успела, старуха уже висела на моем подоконнике, на втором этаже. Она схватила мои руки, я пробовала вырваться, но бесполезно. Я потом до содроганий боялась снова увидеть во сне искривленную от усилий страшную старческую физиономию.