Джон Брэйн - Путь наверх
Стол был накрыт, а я проголодался уже давно. Скажем прямо, после танцев в дафтонском «Локарно» прошло немало времени. Теперь я уже не мог даже вспомнить ее имени. Все произошло поспешно и как-то убого и доставило мне мало радости. Я начинал испытывать отвращение к таким мимолетным встречам. Они были вполне в духе Дафтона, и я считал, что перерос их.
Внезапно я почувствовал, что мог бы легко получить Еву. Это не было желанием, воплотившимся в мысль, а чисто интуитивным ощущением. Я не раз замечал, что такая интуиция редко обманывает,— во всяком случае, меня. Быть может, потому, что я не большой любитель абстрактных размышлений и не считаю других нравственнее себя.
После чая мы все в машине Боба отправились к «Служителям Мельпомены». У Боба был новый «остин-8». В ту пору приобрести новую машину, особенно небольшую, было не так-то легко, и я подумал, что его работа в текстильной промышленности, видимо, довольно прибыльное занятие.
— Садитесь впереди с Бобом,— сказала Ева Седрику.— Там вам будет удобнее — можно вытянуть ноги. Вы садитесь сзади, Джоан. И вы тоже, Джо, дорогой. А я сяду вам на колени.
— Прежде спросите разрешения у Боба,— сказал я, чувствуя себя как-то глупо польщенным.
— Бобби, милый, ты не возражаешь, если я сяду Джо на колени? Ты же не захочешь быть старомодно-ревнивым, проявлять собственнические инстинкты и тому подобное?
— Если Джо не возражает, то я и подавно. Но могу поручиться, что он пожалеет об этом, прежде чем мы прибудем на место. Она ведь только с виду такая легкая и хрупкая, Джо. Я, во всяком случае, никогда не позволяю ей садиться мне на колени.
— Не слушайте его,— сказала Ева.— Джо достаточно силен чтобы выдержать мой вес. Ведь вам приятно, Джо, милый?
Я крепче обхватил ее за талию.
— Можете ехать, пока вам не надоест, Боб,— сказал я, весьма отчетливо ощущая тепло и податливость ее тела.
Район Уорли, где находился театр, представлял собой настоящий лабиринт маленьких улочек, как выразилась миссис Томпсон. На секунду мне вспомнился Дафтон, но здесь улочки выглядели весело и уютно, чего в Дафтоне не было и в помине.
Быть может, этому впечатлению способствовал театр. Любой, даже захудалый театр всегда окружен атмосферой веселья, он всегда как бы стремится увести вас от монотонной повседневности, от субботних стирок и борьбы за хлеб насущный в просторный широкий мир. К тому же Уорли не особенно сильно пострадал от кризиса,— здесь не было все и у всех поставлено на одну карту. В Дафтоне же в 1930 году население на три четверти было безработным. Мне припомнились толпы людей на улицах, бледные, отечные от хлеба с маргарином и сна до полудня лица, ребятишки зимой в парусиновых туфлях и эта река… Мутно-желтая, омерзительная, как мокрота, она казалась таким же издевательством над человеком, как и Олений Лес — последний крошечный кусочек природы в окрестностях Дафтона, который по распоряжению дафтонского муниципалитета был обнесен колючей проволокой, после того как все деревья там были вырублены и выкорчеваны и на их место скучными, вытянутыми по ниточке рядами насажены крошечные сосенки. Кризис не только принес в Дафтон нужду и горе, он надолго сломил его дух. Даже когда безработица кончилась, город все еще продолжал жить в атмосфере нищеты и неуверенности в завтрашнем дне. Кризис расплодил в городе страхи, подобно тому как неприятельская армия оставляет позади себя сотни незаконнорожденных детей.
Должен признаться, что все это мало тревожило меня с политической точки зрения. Конечно, будь я на такой работе, где у меня была бы возможность принимать участие в политике, я, быть может, и попытался бы привести в порядок всю эту неразбериху — откуда-нибудь издалека, скажем из Хемпстеда, где, как ни странно, проживает дафтонский член парламента от лейбористской партии. (Я, между прочим, голосовал за него в 1945 году отчасти потому, что этого ждали бы от меня отец и мать, будь они живы, отчасти же потому, что кандидат консерваторов был родственником Торверов — владельцев самого крупного предприятия в Дафтоне, а я меньше всего хотел оказывать им какую бы то ни было услугу и лизать их и без того многократно облизанные сапоги.) Голос миссис Томпсон вывел меня из задумчивости:
— В детстве я всегда воображала, что Волшебная дверь должна быть где-то здесь. Я очень любила бродить по этим закоулкам в надежде на какое-то необычайное приключение.
В маленьком автомобиле пахло табаком, кожей и духами. Я опять явственно ощутил, что у меня на коленях сидит Ева. Я снова был в Уорли, я ехал на автомобиле в театр, и Дафтон остался далеко позади. Дафтон был мертв для меня. Мертв, мертв, мертв.
— И что же? Случилось необычайное? — спросил я миссис Томпсон. Волосы Евы касались моего лица.
— Однажды какой-то мальчишка поцеловал меня,— сказала миссис Томпсон.— Маленький, рыжий хулиган. Он вдруг облапил меня и поцеловал. А потом ударил кулаком и пустился наутек. С тех пор эта улица притягивала меня, как магнит.
— Этот мальчишка,— сказал Боб серьезно,— сейчас самый богатый человек в Уорли. После той роковой встречи он не взглянул больше ни на одну женщину. Все считают его жестоким, неприступным человеком, который любит только деньги и власть. Но порой, сидя в одиночестве в своем роскошном особняке восемнадцатого века, расположенном Наверху, он вспоминает маленькую, неотразимо обаятельную девочку, похожую не то на птичку, не то на херувима, и слеза увлажняет взор его ледяных глаз… Право же, это трогательно, почти как история Данте и Беатриче.
Он остановил машину возле театра.
— У Данте была жена и довольно многочисленное семейство,— спокойно уронил Седрик.
— Ваша взяла,— сказал Боб, выходя из машины.— Все же это очень трогательная история.
Миссис Томпсон ничего не сказала, но улыбнулась Бобу.
Фасад театра был из ослепительно белого бетона. Над входом светилась надпись — вроде тех, какие бывают над дверями ночных кабачков, и я решил, что это сделано преднамеренно. Внутри пахло опилками, масляной краской и мелом. Зрительный зал был выкрашен в кремово-серые тона с обычной пестрой рамкой вокруг сцены. Этот зал чем-то напомнил мне школу; впрочем, быть может, просто потому, что в школьных классах всегда такой запах. Публика в зале показалась мне самой заурядной. Я, должно быть, подсознательно ждал, что там будет полно такого же народа, как Боб и Ева, и все будут перебрасываться остротами и разговаривать громким ненатуральным голосом.
Пьеса тоже оказалась самой заурядной. Во время войны она года три не сходила со сцены, но мне не удалось ее посмотреть, потому что в то время я был в лагере для военнопленных № 1000. В ней изображалось некое очень милое богатое семейство, в котором кто-то едва не изменил жене, кто-то едва не нажил состояния, кто-то едва не женился очертя голову, кто-то едва не ошибся в своем истинном призвании и так далее и тому подобное, но в конечном счете все было поставлено на свое место мудрой старой бабушкой, которая довольно неожиданно и смело для пьесы такого сорта читает пролог и эпилог, покачиваясь в качалке и перебирая время от времени вязальными спицами, дабы дать себе передышку.
И все же я получил от спектакля удовольствие — совершенно так же, как некоторые получают удовольствие от «Дневника миссис Дейл» {1}. Персонажи этой пьесы принадлежали к тому кругу состоятельных людей, к которому мне самому хотелось бы принадлежать, и когда я смотрел этот спектакль, у меня появилось такое ощущение, словно я невидимкой проник в один из богатых особняков на Орлином шоссе. Все в этой пьесе было необычайно приятно и успокоительно. Все, вплоть до забавных старых слуг, наделенных сердцами из чистого золота. (Когда старая нянюшка предложила своему молодому хозяину, который едва не обанкротился, все свои сбережения, скопленные за целую жизнь, я отчетливо услышал, как у меня за спиной всхлипнула какая-то дама.)
Примерно в середине первого акта я впервые увидел Сьюзен. Она играла младшую дочку — наивную жизнерадостную девушку, которая едва не потеряла голову из-за пожилого мужчины,— так по крайней мере охарактеризовал эту ситуацию «Вестник Уорли». Я помню ее первую реплику: «Ах, черт побери, я опоздала! С добрым утром, мамочка!» Бранные слова, само собой разумеется, были почерпнуты из лексикона Пожилого Мужчины — седеющего, но легкомысленного композитора, который чертыхался всякий раз, когда у него не ладилось с симфонией, доказывая тем самым свою страшную испорченность и развращенность.
У Сьюзен был свежий, молодой голосок и классически правильное произношение ученицы частного привилегированного пансиона. Она исполняла роль шестнадцатилетней девушки, но в ней не заметно было той щенячьей неуклюжести, которая свойственна этому возрасту, и я решил, что ей, должно быть, не меньше девятнадцати. Играла она довольно посредственно, но для меня вся эта глупая пьеса благодаря ей приобрела звучание и смысл. Впрочем, ее роль и не требовала таланта — она была скроена так, что любая хорошенькая девушка, обладающая приличной дикцией, могла исполнить ее вполне сносно. Сьюзен была не просто хорошенькой — она полностью отвечала всем требованиям стандарта, и это особенно привлекло меня к ней. Черные рассыпающиеся по плечам волнистые волосы, большие светло-карие глаза, маленький точеный носик, правильно очерченный рот и ямочки на щеках: она была живой копией тех девиц, которым на страницах американских журналов неустанно преподносят часы фирмы Гамильтон, или Кэнноновские перкалевые (черт его знает, что это, собственно, значит!) простыни, или автомобили последних моделей. И она могла бы быть родной сестрой той девушки, которую я видел из окна кафе «Сильвия».