Джон Брэйн - Путь наверх
Я опустился на скамейку на берегу реки и вытащил из кармана «Курьер Уорли». Глядя на воду Мэртона — такую прозрачную, что можно было различить цвет камешков на дне,— я вспоминал грязное подобие реки, струившейся (если можно сказать так применительно к воде густой и вязкой, словно мокрота) вдоль черных набережных Дафтона. С утра целый день шел дождь, и течение было особенно стремительным. Однако в заводи, ярдах в ста от того места, где я сидел, вода была не просто прозрачна: она чуть зеленела от водорослей. Следовательно, река была настолько чиста, что в ней могла водиться рыба. Я вдруг почувствовал острую зависть к двум мальчуганам, проходившим со своей матерью по тропинке вдоль берега. Они вырастут у этой реки, где можно и купаться, и грести, и удить рыбу. В Ленгдоне, протекавшем через Дафтон, можно было только утонуть, и тонули там нередко. Вот единственное, чем эта река походила на реку.
Скамейка стояла на берегу, отлого спускавшемся к воде, и отсюда парк за Рыночной площадью снова расширялся, распадаясь как бы на две половины, отдаленно напоминающие букву «В», обращенную к городу прямой стороной. Форма парка производила приятное впечатление, так как казалась природной, хотя и была искусственно созданной. В тот день парк был почти пуст, и мне почудилось, что я забрел куда-то глубоко в лес. Только приглушенный шум уличного движения, доносившийся со стороны Рыночной площади, нарушал эту иллюзию. Часть парка, расположенная по ту сторону реки, была еще более уединенной — всего в пяти минутах ходьбы от берега не видно было даже городских труб. Но об этом я узнал много позже.
Меня не тянуло читать газету, я хотел было закурить, но раздумал. Жаль было заполнять эти мгновения чем-то обыденно-привычным — они и так были полны до краев. Достаточно было просто сидеть здесь, дышать, глядеть на реку и на деревья — существовать и все.
Я просидел на этой скамейке не меньше часа. Наконец ветер посвежел и меня стала пробирать дрожь. Тогда я ушел из парка и направился на Рыночную площадь выпить чашку чаю.
Должно быть, я слишком долго сидел неподвижно, потому что, когда я отворял дверь кафе «Сильвия», у меня вдруг закололо ногу как иголками, и я почувствовал, что не могу на нее ступить. Я покачнулся и прислонился к стене, чтобы сохранить равновесие. Это был пустяк, и я тут же оправился, но почему-то это заставило меня увидеть все под другим углом зрения. Точно с глаз спала пелена, все предстало в нестерпимо резком свете, и я отчетливо увидел себя со стороны, словно участника документального фильма — хорошего, добросовестно снятого фильма, ясного, точного, без избитых операторских приемов. На темных булыжниках мостовой зелеными, желтыми красными мазками пестрели растоптанные фрукты и овощи; толстый человек без пиджака размахивал, как тореадор, пурпурным шелковым покрывалом; кучка школьниц пересмеивалась, разглядывая яркую груду нейлонового белья в витрине; церковные куранты по-воскресному меланхолично отбивали часы; у маленькой девочки помочи передника были пристегнуты гигантской английской булавкой,— все это было исполнено огромного значения и в то же время исчерпывалось самим собой. Ни объектив, ни микрофон не создавали никаких иллюзий, дома упорно соблюдали законы перспективы, краски не расплывались, звуки не сливались ни в симфонию, ни в какофонию, и все, до мельчайших штрихов, до тончайших оттенков, было реально. Мне казалось, что мои глаза и уши, все мои органы чувств впервые ощущают мир с такою полнотой. В следующую секунду я переступил порог кафе и, подобно лыжнику, удачно совершившему прыжок с трамплина и плавно скользнувшему на снег, возвратился к привычной действительности.
Я сел у окна и заказал чаю. Окно было широкое, фонарем, оно занимало весь фасад дома, в котором помещалось кафе, и чем-то напоминало корабельную рубку. Мой столик находился в самом центре окна, и все улицы, вливавшиеся в площадь, были мне видны. Рыночная улица — самая широкая — образовывала одну сторону площади, от нее веером расходились три улочки, мощенные булыжником. Одна из них была такой узкой, что по ней можно было ходить только гуськом. Она находилась по левую руку от меня. Вторые этажи двух угловых ее домов были деревянные. Я узнал подлинные памятники елизаветинской эпохи: стены, сложенные из тяжелых бревен, нигде ни малейшего следа дранки или штукатурки. Дальше стояли два дома, соединенные крытой галерейкой из стекла и чугуна, и казалось, что только благодаря ей эти дома не падают друг на друга. Улица эта называлась Проездом Палача, и я подумал, что, вероятно, когда-то там и в самом деле жил палач, настоящий средневековый палач — колоритная фигура с окровавленными руками, не имеющая ни малейшего сходства с невзрачным человечком в котелке.
А затем, в ту минуту, когда официантка подавала мне чай, произошло нечто, изменившее всю мою жизнь. Впрочем, возможно, я не прав. Возможно, мои инстинкты все равно привели бы меня туда, где я сейчас нахожусь, даже если бы я не сидел в тот день в кафе «Сильвия» за столиком у окна. Хотя я и не получил «направления», говоря языком министерства труда, однако мне был указан путь к достижению цели, о котором я раньше и не помышлял.
Напротив кафе, возле конторы нотариуса, стояла открытая зеленая машина «эстен-мартин», с низкой подсадкой, с щитками от грязи на колесах. Машина имела деловой и вместе с тем элегантный вид, которым отличаются английские спортивные автомобили лучших марок. Я не берусь описывать достоинства этой машины из опасения заговорить языком рекламных объявлений — «последнее слово техники», «неподражаемый образчик» и тому подобное,— скажу только, что это была превосходная и очень красивая машина. До войны один такой автомобиль, должно быть, стоил не меньше, чем три малолитражных. Такими машинами не пользуются для деловых поездок или для семейных загородных пикников. Это просто дорогая игрушка очень богатых людей.
Пока я любовался машиной, из конторы нотариуса вышли юноша и девушка. Девушка что-то сказала своему спутнику, когда тот включил мотор, и после небольшого препирательства он поднял переднее стекло. Девушка пригладила ему волосы, и этот жест что-то снова странно растревожил во мне, снова у меня возникло ощущение, будто с глаз спала пелена,— только теперь в этом принял участие рассудок.
Обладание машиной «эстен-мартин» автоматически ставило этого молодого человека на много ступенек социальной лестницы выше меня. Но чтобы обладать такой машиной, нужны были деньги — и только. Девушка с ее ровным загаром и короткими светлыми волосами, подстриженными так изысканно просто, что это мог сделать лишь очень дорогой парикмахер, была столь же недосягаема для меня, как и автомобиль «эстен-мартин». Однако, чтобы обладать такой девушкой, тоже нужны были только деньги: все сводилось к стоимости бриллиантового обручального кольца на ее левой руке. Это было так просто и очевидно,— истина, которую я прежде знал лишь теоретически, открылась мне теперь с полной наглядностью.
«Эстен-мартин» бархатисто зарокотал и рванул с места. Когда машина промчалась мимо кафе по направлению к шоссе Сент-Клэр, я успел заметить, что на молодом человеке полотняная рубашка оливкового цвета и на шее — яркий шелковый платок. Ворот рубашки был заправлен под куртку. Молодой человек носил этот театральный наряд совершенно непринужденно. Во всем его облике была какая-то свободная небрежность, однако без малейшей неряшливости или старомодности. У него было довольно ординарное лицо с очень низким лбом и бесцветные, коротко остриженные волосы без всяких признаков фиксатуара и без всякой претензии на какую-либо прическу. Это было гладкое, упитанное лицо богатого человека, уверенного в себе и в своем будущем.
Этому малому никогда не нужно было работать для того, чтобы иметь то, что ему хотелось: все уже было дано ему с самого начала. Мое жалованье, которому я так радовался, потому что оно означало, что я вскарабкался чуть повыше, перешел из Десятой категории в Девятую, этому молодому человеку показалось бы жалкими грошами, а мой костюм, в котором я так себе нравился,— мой лучший костюм он, вероятно, счел бы безобразной дешевкой. У такого, как он, не может быть лучшего костюма,— у него все костюмы лучшие.
На какое-то мгновение я почувствовал к нему ненависть. Я увидел себя рядом с ним — муниципальный служащий средней руки, канцелярская крыса с перспективой стать «зомби» — и испытал горечь зависти. Но я тут же подавил в себе это чувство. Не из моральных соображений, а потому, что считал уже тогда, как считаю и сейчас, что зависть — мелкий, подленький порок. Словно ты каторжник, который злится на то, что его соседу по камере плеснули лишнюю ложку похлебки. Однако эти соображения не смягчили ярости моих неутоленных желаний. Мне нужен был «эстен-мартин», и полотняная рубашка стоимостью в три гинеи, и девушка, загоревшая на ривьерском пляже… Я был свято убежден, что имею на это право, законное, неоспоримое право человека.