Мюд Мечев - Портрет героя
— Да-да! Слышал и поздравляю!
— Спасибо! Аркадий Аркадьевич?
— Что, голубчик?
— Скажите мне, кого вы считаете героем?
— Хм… Минуточку… А почему вы задали этот вопрос?
— Да так… Много всего случается и происходит кругом… И много героев, и говорится об этом много…
— Так-так… — Он проницательно смотрит на меня, потом отходит к полке и снимает с нее книгу в старинном переплете, на корешке которого видны наполовину стершиеся буквы. Он листает ее своими ловкими пальцами и, найдя какое-то место, читает резким картавым голосом:
«…Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны… Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».
— Лев Толстой, — заканчивает он. — «Севастополь в мае».
Он ставит книгу на место и садится за стол, а я замечаю, что стол накрыт только на двоих. Я вопросительно смотрю на Аркадия Аркадьевича. Он, наливая мне чай, говорит:
— Не обращайте внимания. Он не пьет с гостями. — И, улыбнувшись, добавляет: — Это у него от прежнего. Он не перешел еще от человека к трудящемуся! — Аркадий Аркадьевич громко смеется.
Я прихлебываю вкусный и сладкий чай.
— Аркадий Аркадьевич, а можно вас еще спросить?
— Конечно, мой друг.
— А нельзя ли вообще жить без войн и без армии?
— Хм! Ну, конечно, можно… в теории! Но представьте себе, что наш народ сейчас оказался бы без армии. — Я вздрагиваю. — Он был бы беззащитен, как ребенок!
— Но ведь войны уничтожают так много… ужас! Людей… и страны…
— Да, это ужасно, — говорит он совершенно спокойно и откусывает крепкими зубами кусочек сахара. — Но война кончится. Люди снова будут жить, строить, писать книги и картины, работать, влюбляться, есть и пить. И все будет по-старому! И все будет забыто!
— Вы думаете, эта война будет забыта?!
— Все забывается, мой друг! Все! Абсолютно все! И иначе не может быть, ибо мы все сдохли бы от страданий, если бы не имели счастливой участи забывать все! После восемнадцатого года, после той войны, люди тоже верили, что новая война невозможна. А ко времени начала этой войны о старой уже почти все забыли. Все, кроме тех, кто в ней участвовал. И так будет и дальше.
— Скажите, а нельзя… Ну, не расстреливать дезертиров?
— Хм! Опять дезертиры! Ну что ж! Отдельный человек или маленькое сообщество может позволить себе это, но армия… армия нации — нет!
— Но почему?
— Потому что в такой войне это невозможно! Потому что самое важное — жизнь нации! А когда общество мыслит такими категориями, жизнь отдельного человека почти ничего не значит, к сожалению! — Он умолкает, и я понимаю, что больше на эту тему он говорить не хочет.
— Извините, Аркадий Аркадьевич!
— Ничего, голубчик. Не стоит. — Он встает, встаю и я. — Что вы смотрите?
— Я смотрю… Мне кажется, Аркадий Аркадьевич, что серебряные трубы стали светлее. Ведь правда?
При этих словах Никита, сидящий на сундуке, поднимает голову от кружки с чаем.
— Да, они стали светлее. Подойдите ближе, — просит он.
Я подхожу и вижу старинные красивые мелкие буквы, вырезанные на блестящей поверхности трубы. Водя по ним пальцем, Аркадий Аркадьевич читает: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России в тысяча восемьсот двенадцатом году…»
Он трогает длинную георгиевскую ленту и читает надпись на серебряном рожке: «За храбрость противу неприятеля при Фер-Шампенуаз тринадцатого марта тысяча восемьсот четырнадцатого года».
— Я провожу вас!
Уходя, я кланяюсь Никите, который — мрачный, как всегда, — встает с сундука, подает мне курточку и отвечает молчаливым поклоном. Мы выходим в коридор.
— Он — хранитель легенды, — с мягкой и доброй улыбкой говорит Аркадий Аркадьевич, кивая на дверь. — Он верит в предание, которое связано с этими трубами… будто бы накануне поражения они темнеют, а перед большой победой — светлеют! У него есть друг… Недавно он призвал его, — Аркадий Аркадьевич делает ударение на слове «призвал», — и они молча сидели вдвоем, созерцая эти трубы. И были, как мне показалось, совершенно счастливы! Правда, я был удивлен, что от них пахло тройным одеколоном… А скажите, правда ли, что тройной одеколон нынче употребляют… и внутрь?
— Да, правда, и не только его…
— А что же еще?
— Какое-то масло от авиационных моторов, денатурат, зубной эликсир…
Он, запрокинув голову, весело, от души хохочет.
И в то время, как мы, поднявшись по лестнице, выходим в общий коридор, одна из дверей, которая была приоткрыта, скрипнув, закрывается.
— Будем благоразумны! — Кивнув в сторону двери, Аркадий Аркадьевич поясняет: — Это — наш домашний Фуше!
Мы выходим из дома.
— Боже! Как прекрасно! — говорит Аркадий Аркадьевич.
Громадная чаша ночного неба раскинула над нами свои беспредельные глубины, наполненные бархатной темнотой, в которой мерцают далекие звезды.
— Век бы смотрел! — вздыхает Аркадий Аркадьевич, и я киваю в знак согласия. — Сядем! — он показывает на уродливую железную кровать, поставленную около стены.
Мы осторожно садимся и, прислонившись к теплой стене дома, молчим и смотрим на небо. Потом я спрашиваю:
— Скажите, Аркадий Аркадьевич, а вы верите в легенду о серебряных трубах?
— М-м… — мычит он. — Я — человек девятнадцатого века и даже несколько — двадцатого… Поэтому мне трудно сказать, вернее, выговорить это слово «верю». Но трубы, действительно сделались светлыми. Это факт! И не оттого, что их чистил кто-то.
— Ну хорошо… Но ведь ваш Никита — тоже человек двадцатого века?
— Нет, ошибаетесь, голубчик! Вы плохо его знаете, — говорит он очень уверенно. — Он — человек конца семнадцатого… или, в лучшем случае, начала восемнадцатого века, как и его друг, дядя Ваня. Как, впрочем, и многие другие, кто окружает нас… Хотя, действительно, живут они в двадцатом. Но вы вспомните все их рассказы, представьте весь тот сумбур из черт знает чего, как сказал бы Гоголь, чем набиты их головы! И вы согласитесь! Вспомните Феофаниху, Робинзона, эту вашу даму… А… Что-то я разговорился. Но вы, я думаю, поняли меня.
— Да… Вы правы. Я помню один случай, уморительный. К нам зашла как-то Феофаниха, мамы дома не было, и она стала беседовать с моим братом, которому пришло в голову объяснять ей, что земля — это шар. Когда я пришел домой, брат плакал, а она его ругала!
— За что же?
— Ей показалось, что он смеется над ней. «Мы ведь все с него съедем! — повторяла она. — А еще ученые!»
— Вот именно! — Он грустно качает головой. — Но если вернуться к трубам, то мне эта легенда кажется очень красивой. И я хочу верить в нее, зная, что много непонятного окружает нас… и чудесного также.
В небе повисли аэростаты воздушного заграждения, а на крыше высокого дома напротив нас, закутавшись в шинели, зенитчики облокотились на ограду крыши и смотрят вниз.
— Ну, пора, — Аркадий Аркадьевич встает.
И тут я замечаю в воротах фигурку брата.
— Здравствуйте! — Он подходит к нам и протягивает мне сложенный в треугольник листок бумаги. — Это письмо тебе принес солдат. И я думаю, что оно — очень важное!
Я подхожу к дверям подъезда и при свете синей лампочки читаю:
Скорее извести мою маму и мою подругу из общежитии милиции, что нам, возможно, удастся увидеться. Нас повезут через Киевский вокзал …дцатого числа. Скажи им, чтобы были и смотрели. И приходи сам.
Драгомир Чернетич.— Что-нибудь случилось? — встревоженно спрашивает Аркадий Аркадьевич, увидев мое лицо.
— Да! — И я подаю ему листок.
— Боже мой! Бегите скорее! Предупредите их!
Оставив записку маме Чернетича, я подхожу к дверям общежития милиции, вижу угрюмую мегеру, и мне становится ясно, что у меня мало шансов попасть в этот дом.
— Что тебе? — спрашивает она в ответ на мое приветствие.
— Я пришел к одной…
— Фамилия?
Я называю.
— Она готовится к дежурству.
— Можно я подожду ее?
— Это запрещено.
— Ну передам записку?
— Записки запрещены!
И в эту минуту меня осеняет спасительная мысль.
— А вот мой учитель сказал мне, что вы, как человек отзывчивый, — так и сказал: «как самый отзывчивый человек», — меня непременно пропустите. Он просто уверен, что такой отзывчивой, как вы, и на свете нет!
Выражение ее лица меняется. Она поднимает свои черные-пречерные брови, склоняет голову набок… и становится похожей на дятла.
— Кто это сказал?
— Сигизмунд Феликсович.
— Что же ты раньше не сказал?! Проходи! В виде исключения…