Михаил Слонимский - Лавровы
Борис задыхался, в ушах у него звенело, и фонари Троицкого моста прыгали и дрожали перед ним, то расплываясь огромными желтыми пятнами, то раздробляясь и сужаясь в мириады малюсеньких точек. И вдруг здание обозначилось в темноте. Трамвайные столбы заворачивали тут к Троицкому мосту с обрезка Миллионной улицы, упершейся в Лебяжью канавку; фонари освещали путь; справа — здание, полное людей и с дежурным у ворот, слева — громада домов Миллионной и Царицынской улиц. Тут пахло человеком, не уничтожающим, а родящим, строящим, спасающим. Крик Бориса будет услышан тут.
Борис перешел с бега на шаг, остановился и оглянулся, ожидая увидеть или услышать унтера. Все было тихо и спокойно позади, на Марсовом поле. Козловского не было ни видно, ни слышно. Борис обождал немного, но высокая фигура в офицерской мягкой папахе и незатянутой ремнем синей шинели не показывалась. Борис вглядывался в темноту и прислушивался. Он восстановил в памяти всю сцену с Козловским: как тот рванул его за полу шинели и остановил. Показал ли он хоть чем-нибудь, что хочет убить Бориса? Нет. Почему же Борис побежал от него? Может быть, он напрасно испугался?
Борис хотел уже, чтобы сейчас, немедленно же унтер появился перед ним и этим оправдал его смертный ужас и этот сумасшедший бег через Марсово поле. Но Козловский исчез: не видно, не слышно его. Злобно закусив губу, Борис шагнул обратно, к Мойке — и пошатнулся: ноги отказывались двигаться, сапоги тянули к земле. Шинель давила плечи, плечи невыносимо ныли, а сердце задыхалось в груди.
Борис скинул шинель с плеч наземь, повалился ничком, закрыл глаза и стал дышать. Он дышал сначала часто и коротко, потом все глубже и реже.
Наконец поднялся на ноги.
— Я трус, — сказал он и зажмурился от стыда.
Открыл глаза и, глядя в темную ширину Марсова поля, удивлялся, как это он мог пробежать такое большое пространство без передышки? Как сердце у него не лопнуло? Как ноги донесли? Он накинул на плечи грязную, сырую шинель и двинулся к Миллионной улице. Задумавшись, он пропустил нужный переулок, и ему пришлось дать крюк через Дворцовую площадь.
Дома дверь ему отворил Юрий.
Борис объяснил кратко:
— С дежурства.
И пошел к себе. Разделся, лег и сразу же заснул.
Проснулся он в час дня. По правилам, ему следовало явиться в казармы на вечернее учение, но он решил не ходить.
Клара Андреевна чистила на кухне его шинель.
Когда Борис пошел мыться, она спросила:
— Где ты так вывалялся?
— Упал, — нехотя объяснил Борис.
Клара Андреевна не расспрашивала подробнее. Последние дни она вообще очень осторожно обращалась с Борисом: она собиралась, продав все, отправиться к сестре в Киев, на сытую, спокойную жизнь. Юрий соглашался уехать, а с Борисом Клара Андреевна еще не говорила. Она боялась, что Борис по обыкновению не подчинится ей. Не то что будет спорить, возражать, а просто не поедет, еще раз обнаружив полное равнодушие к родным. О том, что Борис связан военной службой, Клара Андреевна не думала. Она была твердо убеждена, что батальонный командир отпустит Бориса: Клара Андреевна сама пойдет в казармы и объяснит там, что Борису гораздо лучше и сытнее будет жить с матерью в Киеве, чем в Петербурге одному. Этого нельзя не понять — и Бориса отпустят.
Борис был сам себе противен после вчерашнего. Никогда еще он так не пугался, никогда смертельный ужас не гнал его так от человека, как вчера от Козловского. А ведь унтер — человек, такой же, как и Борис, только совершенно изуродованный войной.
Весь вечер Борис прошатался по улицам, зашел к Жилкиным, но посидел там недолго: скучно стало и тоскливо. К ночи он пошел в казармы. Свернув на Кирочную улицу, он замедлил шаги. Он даже чуть не повернул домой, но тут же удержал себя:
— Что же это — я опять трушу?
Борис не страдал излишком воображения. Он не пытался представить себе заранее встречу с Козловским. Выпрямившись и подняв голову, он быстро зашагал к казарме.
Однажды на фронте, во время отступления, полк Бориса остановился на полдня в небольшой деревушке. Усталые солдаты не успели еще разойтись по халупам, как немецкие снаряды погнали их дальше, не дав отдохнуть. Снаряды летели оттуда, откуда их меньше всего можно было ждать.
Страшные слова: «Прорвали! Окружили!» — ни у кого еще не сорвались с языка, но они были написаны на бледных, нахмуренных лицах и чувствовались в торопливых, но пока еще не беспорядочных движениях. Но вот снаряд разорвался посреди улочки, повалив наземь двух солдат и лошадь. Третий солдат, стоявший тут же, застыл на миг, а потом кинулся стремглав прочь. Он бежал, крича:
— Окружили!
Солдат наткнулся на Бориса и чуть не сбил его с ног. Борис схватил его за плечи.
— Как тебе не стыдно?
— Стыд глаза не ест, — нагло отвечал солдат, прямо глядя в лицо Борису. Это был еще совсем молодой новобранец.
Да: стыд глаза не ест.
Борис решил, если понадобится, прямо сказать Козловскому, что он вчера струсил.
Струсил — и все тут, и это никому не важно и никакого значения не имеет. Так лучше, чем врать, оправдываться или молчать, краснея.
Он поднялся по лестнице, толкнул дверь, в прихожей поздоровался с дежурным по роте и пошел к своему месту на нарах. Услышал голос:
— Не умер вчера?
К нему медленно приближался Козловский.
Козловский остановился перед ним, усмехаясь. Обернулся к саперам, которые перед сном сидели на нарах, потягивая чай и жуя хлеб.
— Глядите, ребята, герой!
Солдаты прислушались. Козловский продолжал:
— Подхожу это я к нему как к человеку — потолковать. А он от меня — стрекача. Много видал бегунов, а чтоб так человек бегал — первый раз вижу.
Он прибавил несколько презрительных слов, сунув руки в карманы штанов и глядя прямо в лицо Борису.
Борис не нашелся, что ответить. Он не смог перед всей ротой признаться в том, что струсил вчера. Он совершенно растерялся: ему все-таки было всего только двадцать лет. Случилось именно то, чего он боялся: он молчал, краснея. Все мысли и слова ушли от него. И когда он совсем погибал от стыда, решимость внезапно вспыхнула в нем. Он быстро заговорил:
— Я думал, что ты хочешь убить меня. Раз в жизни человек может испугаться, если к тому же устал. Я на войне был — не боялся. Ранен был. Ни умирать, ни убивать я не пугаюсь, — продолжал он, замечая с удивлением, что стиль его обычной речи почему-то изменился. — Я вчера замучился и силы потерял. Это может со всяким случиться. А кто Херинга убил? Это я из кучи вышел и один на один Херинга убил.
— Верно, — неожиданно подтвердил один из солдат. — Я был с ним, видел.
— Вот! — обрадовался Борис. — Только нельзя людей зря губить, как ты! Нельзя это! Надо за дело бороться!
Тут Борис даже ударил себя в грудь: этого потребовала последняя фраза.
Известие о том, что Борис убил полковника Херинга, видимо поразило Козловского. Он прекратил перебранку и пошел прочь от Бориса.
Наутро взводный внезапно освободил Бориса от учения и дал ему увольнительную на целых три дня.
— Ты и так много намаялся, — объяснил он.
А когда Борис через три дня явился в казармы, ему совершенно неожиданно был выдан месячный отпуск — «на побывку к родным».
Борис понял, что Козловский забежал к Стремину похлопотать о нем, то есть отделаться от него.
Узнав об отпуске сына, Клара Андреевна обрадовалась.
— Теперь ты хоть раз в жизни должен послушаться, — сказала она умоляюще. — Мы едем в Киев к тете Тане: я, ты и Юрий.
— Почему? — удивился Борис.
— Потому что… — отвечала Клара Андреевна взволнованно. — Ты не должен спорить с матерью. Мать думает прежде всего о тебе. Тебе надо отдохнуть, потолстеть, ты же совсем отощал. Ты бы знал, как ты выглядишь! Да ты просто с ног валишься, я разве не вижу? У тебя чахотка. У тети Тани ты отдохнешь. Тебя может спасти только Киев. Неужели я уже не могу беспокоиться о собственном сыне?
Борису стало жалко мать. Он сказал:
— Хорошо, мама. В крайнем случае сначала поезжай ты с Юрием, а потом и я приеду.
— Ну, значит, мы через неделю и отправляемся! — воскликнула Клара Андреевна. — Я уже все вместе с квартирой продала, и мы едем.
Вечером Борис был у Жилкиных.
Народу собралось много. Тихая, как мышь, старушка Жилкина неслышно двигалась по квартире, подбирая окурки, придвигая стулья к стенам и вообще стараясь внести хоть какой-нибудь порядок в эту шумную и бестолковую суету.
Надя увела Бориса к себе. Борис почему-то вспомнил, как она плакала на Каменноостровском. Он сказал ей об этом, прибавив:
— Почему это ты тогда?
Надя густо покраснела.
— Я хочу говорить о тебе, — не отвечая, заговорила она. — Твой отпуск очень кстати. Ты ужасно выглядишь, тебе нужно поправиться. Я могу устроить тебя в санаторий. Прекрасный санаторий. Это за Выборгом, на станции Кавантсаари. Хочешь — живи там месяц, хочешь — неделю, хочешь — два месяца: твоя воля. Если согласен, ты мне скажи, и через неделю можешь ехать.