Михаил Слонимский - Лавровы
Внезапное чувство горькой обиды на кого-то неожиданно охватило Бориса, и он с раздражением сказал Грачеву:
— Вот послушай меня и понимать будешь больше.
Ратник вдруг обозлился:
— А что понимать? Это, — он махнул рукой туда, где висел приказ, — кому нужно? Это тебе нужно, не нам. Это для чего написано? Для войны. А война тебе нужна, не мне. Нам один приказ нужен — кончать войну.
В его словах было прямое совпадение с тем, что говорил Клешнев. Но Борис не сдался.
— А причем тут приказ? — возразил он. — От этого приказа солдатам все-таки легче.
— А чего легче? — повысил тон ратник, и злые огоньки сверкнули в его глазах. Борис с удивлением вспомнил, что этот самый солдат еще так недавно с покорностью стягивал сапоги с ног Козловского. — Для чего это легче придумали? Для войны. Чтобы солдат войну не бросил. Мы что — не понимаем? Кто этот приказ подписал? Что за люди такие? А это Большой Кошель писал! — воскликнул он торжествующе. — Вот кто воюет — Большой Кошель! Он нас посылает, он нас уговаривает, он нас покупает, он нас и продает.
«Большой Кошель»! Эти слова поразили Бориса своей неожиданной меткостью. Но еще больше поразило его злобное воодушевление, с которым они были сказаны. А ведь Борис привык считать Грачева человеком темным и тихим.
— Ты не злись, — примирительно заметил Борис, — говори, что же, по-твоему, теперь надо делать?
Грачев ответил:
— Вспороть, вытряхнуть да выбросить.
И опять глаза его так сверкнули, что Борису стало жутковато.
— Это точно, — солидно подтвердил молодой дневальный.
Борис взглянул на него, на ратника и прошел в комнаты, где спали саперы. Он не чувствовал в себе той злобы, которая звучала в словах Грачева. По-видимому, дело было не только в полковнике Херинге и подпоручике Азанчееве. И Борис удивился — зачем он пошел к Клешневу? Чего он мечется? Все равно он остается чужим и Грачеву и Клешневу. Они ему не верят. И тот рабочий, о котором рассказывал ему Клешнев, тоже отвернется от него, как некогда Николай Жуков: «У нас разная судьба».
Борис понял, что к той деятельности, которую собирался предложить ему Клешнев, он явно неспособен. Очень, конечно, неудобно, что он отнял у Клешнева время, надоедая ему ночью. Больше он приставать к нему не будет. Он не пойдет к Клешневу в назначенный час. Так будет честней.
Теперь Борису очень хотелось быть среди людей, которые любили его таким, каков он есть, и не требовали от него поступков, на которые он неспособен. Поэтому, не пойдя в назначенный час к Клешневу, Борис вечером отправился к Жилкиным. Но по дороге ему вдруг вспомнилась Лиза Клешнева. Борис вспомнил, как во время его разговора с Клешневым она понимающе, с легкой усмешкой, посматривала на него своими карими глазами. Его вдруг охватило желание опять, и как можно скорее, встретиться с ней — именно с ней, а не с Клешневым. Это было такое сильное желание, что он чуть не повернул в другую сторону.
Нет, он решительно никуда не годится. Он и сам как следует не знает: почему он вдруг вообразил, что именно Лизе Клешневой он мог бы все рассказать о себе и она все поняла бы? Какое ей до него дело? Нет, он еще совершеннейший мальчишка.
Борис явился к Жилкиным в самом смутном состоянии, крайне недовольный собой.
Главным у Жилкиных теперь стал Григорий. Он работал и в Совете, и в какой-то министерской коллегии, и в штабе. Его имя мелькало на афишах рядом с именами знаменитых деятелей — он становился постоянным участником всевозможных диспутов и митингов. Когда Борис пришел к Жилкиным, Григорий торопился на какой-то очередной митинг и, споря с отцом, вскидывал голову, выпячивал кадык, взмахивал руками и заполнял всю квартиру зычным голосом опытного оратора. Старик Жилкин, часто мигая глазами, глядел на сына с некоторым недоумением, словно удивляясь тому, что породил такого шумного субъекта.
Григорий кричал отцу:
— Да, папа, ты вскормил на своей груди змею! Предателя! Все они теперь называют нас агентами буржуазии и не хотят понять, что мы ведем уже революционную войну, а не царскую. Это хуже чем недомыслие. И ты обязан отречься, сказать точно, что ты не с ними!
Старик Жилкин молча развел руками.
— Ты слишком мягок, папа, — продолжал Григорий, — а пришли жесткие времена. Надо спасать революционную Россию. Надо быть беспощадным, как бы ты раньше ни любил Клешнева. Таких, как Клешнев, надо клеймить, надо освобождать от них общество. Этого требует революция! Я против интеллигентского слюнтяйства, ты меня извини, папа.
Старик Жилкин тихо отозвался:
— Именно Клешнев против интеллигентского слюнтяйства, как ты выражаешься.
— Он вообще против интеллигенции! — возмутился Григорий. — Нет, папа, ты перестал понимать события.
Вернувшись в казарму, Борис стал внимательно прислушиваться к разговорам солдат о войне. Он заметил, что упорней всех настаивал на продолжении войны унтер Козловский. Он то и дело повторял: «Война до победного конца». Совершенно оправившись от февральского испуга, Козловский приобрел сильную опору в батальонном комитете, где председателем стал прапорщик Стремин. Когда Грачев осмелился заспорить с ним, он пригрозил ему тюрьмой «за разложение армии». И тогда Борис не выдержал. Он вмешался в разговор Козловского с Грачевым и вмешивался всякий раз, когда унтер бывал по-прежнему груб с солдатами. С особым удовольствием он заступался за Семена Грачева. Он говорил унтеру:
— Ты что думаешь, сейчас опять можно измываться над солдатами, как прежде? Ты что, забыл, что революция? Смотри, как бы тебя ненароком не обидели!
Козловский в ответ уже не грозил ему. При Борисе он даже стал воздерживаться от резкостей. «Черт его знает, этого наушника! — думал он. — Сейчас такие, из интеллигентов, пришли к власти».
В этой маленькой войне Борис находил некоторое утешение — все-таки он боролся за человеческое обращение с солдатами.
Однажды в конце марта Борис был назначен дневальным у ворот.
Он похаживал от стены к стене под аркой, потом вышел на улицу и сел на тумбу, положив винтовку на колени.
К воротам подошел со двора Козловский. Щуря левый глаз, он осведомился:
— До какого часа дежурите?
Он уже говорил Борису «вы».
— До двух часов ночи, — отвечал Борис, поднимаясь с тумбы.
— Сейчас половина второго, — сообщил унтер и прибавил: — Вам на Конюшенную? Домой пойдете?
— Да.
Унтер повернул обратно во двор. «Чего это он?» — подумал Борис.
Все последние дни Козловский обращался с ним вежливей, чем с другими солдатами, но в этой вежливости было больше ненависти, чем в самой крепкой брани.
В два часа ночи Бориса сменил на посту следующий дневальный. Оставив в роте винтовку, Борис отправился домой. Оглянувшись, он увидел, что Козловский идет вслед за ним. Длинная синяя шинель Козловского не была опоясана ремнем. Он шагал, сдвинув на затылок невысокую, мягкого меха, папаху. Папаха была совсем новая, не тронутая молью и временем. Она появилась на голове унтера с 27 февраля — должно быть, перекочевала с разбитой головы офицера. Борис ускорил шаг. Козловский держался за ним все на том же расстоянии, не укорачивая и не удлинняя его.
«Если он свернет за мной по Литейному, — подумал Борис, — то, значит, это он специально за мной».
Когда унтер двинулся вслед за ним по Литейному, Борис решил: «Посмотрим у Пантелеймоновской».
Козловский свернул и на Пантелеймоновскую.
У Лебяжьей канавки Борис замедлил шаги. Не пойти ли по Садовой? Но зачем? Неужели он струсил? И Борис пошел по Марсову полю вдоль Мойки. Петербург таял. Грязь, смешанная со снегом, хватала за сапоги.
Козловский догнал Бориса и пошел рядом с ним. Когда широчайшая тьма Марсова поля окружила их, он дернул Бориса за плечо, повернул к себе лицом и остановил. И тут Борис сообразил, что унтер гораздо сильнее его и что, конечно, надо было свернуть по Садовой к Невскому. Глупое бахвальство привело его теперь к полной безнадежности! Этот человек, который кривил рот и щурил глаз, недоступен никаким чувствам жалости. Он имеет все основания смертельно ненавидеть Бориса. Теперь Борис должен глупейшим образом погибнуть по собственной же вине. Это было похоже на самоубийство.
XXVI
Борис рванулся и побежал. Сапоги вязли в оттаявшей земле: шинель, накинутая на плечи и застегнутая только на верхний крючок, развевалась на бегу, как плащ, подставляя грудь и шею Бориса сырому ночному ветру. Борис бежал, не переводя дыхания и не оглядываясь. Он вздрагивал, ожидая, что вот-вот неумолимая рука схватит его за полу шинели; он не сомневался в том, что Козловский гонится за ним.
Борис задыхался, в ушах у него звенело, и фонари Троицкого моста прыгали и дрожали перед ним, то расплываясь огромными желтыми пятнами, то раздробляясь и сужаясь в мириады малюсеньких точек. И вдруг здание обозначилось в темноте. Трамвайные столбы заворачивали тут к Троицкому мосту с обрезка Миллионной улицы, упершейся в Лебяжью канавку; фонари освещали путь; справа — здание, полное людей и с дежурным у ворот, слева — громада домов Миллионной и Царицынской улиц. Тут пахло человеком, не уничтожающим, а родящим, строящим, спасающим. Крик Бориса будет услышан тут.