Михаил Ландбург - Посланники
Я сослался на Данте:
"Considerate la vista semenza:
Fatti non foste a viverome bruti,
Ma per segiir virtute e conosunza".*
- Мы созданы для доблести?
- Возможно…
Георг лёг на спину, заложил руки за голову и, не глядя на меня, пробормотал:
- Человек всего лишь вещь. Толкни его – он упадёт, брось в море – он утонет; закопай в землю – он примется послушно гнить. Жалко мне себя. А тебе себя жалко?
- Я об этом не думаю.
- Лукавишь!
Мне стало стыдно – я не раз ловил себя на том, что бессовестно лгу или просто ухожу от ответа.
Нацисты…
Фашисты…
Гитлер…
"Вполне возможно, что в эту минуту Гитлер даже не знает, что я, Ганс Корн, лежу на нарах Биркенау, - думал я. - А если бы знал? Любопытно, о чём бы он
подумал?"
Я прошептал: "Фюрер, о чём ты в эту минуту думаешь?"
Ответа не последовало.
"Говори, говори!" - требовал я.
- С кем это ты? - спросил Колман.
- С начальством! - признался я. - Может, как-то выживем?
Колман поморщился.
- Люди пожирают людей…- сказал он.
В те редкие минуты, когда удавалось не думать о голоде и о лагерных вшах, я погружался в видения, связанные с продолжением работы над моей книгой "Суть жизни", но эти фантазии быстро таяли, и я, отрезвлённый, с грустью думал о том, что теперь мне писать не для кого. Потом наступали минуты, когда я говорил себе, что можно писать и не конкретно для кого-то, а так, как пишут на заборах или стенах зданий. Потом я принимался хохотать, вспомнив моих коллег-психологов, которые считали, что разгадать человеческое сознание до конца – затея непосильная, поскольку для того, чтобы углубиться в тайну мозга, существует лишь один инструмент: твой же мозг…Господи. как смешно – здесь, в Биркенау моим мозгом владел староста блока, который, брезгливо
* "Подумайте о том, чьи вы сыны:
Вы созданы не для животной доли,
Но к доблести и к знанью рождены".
Данте "Божественная комедия". Пер. Лозинского.
разглядывая нас, твердил, что мы всего лишь вассалы истории.
Когда от лающего выкрика дежурного по бараку взрывался воздух и под потолком замирал тусклый свет лампочки, это означало, что подошло время покинуть нары и примкнуть к пригнанной на плац колонне рабов.
Тогда –
в барак заглядывали два солдата СС.
Тогда –
с нар опускались мрачные тени, напоминающие силуэты людей.
Тогда –
я заставлял себя управиться с гадким ощущением провала в животе.
Оставив зловонный барак, мы втягивали в себя утренний воздух.
- Мы ещё дышим, - говорил Генрих Хуперт. - Может, всё станет на своё место.
Я пожимал плечами:
- Возможно. Знать бы только, как это место выглядит.
Возвращаясь с работы в лагерный барак, мы подолгу чесали себе грудь, живот, мошонку, а стянув с себя рубахи и вывернув их наизнанку, вылавливали вшей. Иногда я видел себя лежащим в земле; по моему беспомощному телу ползали сороконожки, а в ноздри норовили заползти черви.
Однажды Элиас Копеловски похвастался:
- Мы всё ещё живы!..
Цибильски поинтересовался:
- Ты себя видел?
- Где? - не понял Копеловски.
- Со стороны.
- А что?
- Неважно выглядишь.
- Шутишь, - фыркнул Копеловски.
- Конечно, шучу. На самом деле, ты выглядишь просто отвратительно.
Копеловски состроил озабоченное лицо.
- Интересно, в Раю спектакли ставятся? - спросил он.
- К чему тебе знать? - ухмыльнулся Цибильски.
- Мне было бы спокойнее на душе, если бы знал, что там ты без работы не останешься.
- В своё время я тебе сообщу, - обещал Цибильски.
Копеловски натянул на себя рубаху и, протяжно вздыхая, проговорил:
- И всё же любопытно: чего ожидает от нас жизнь?
Цибильского кивнул на наши нары.
- С чего ты взял, что та, которая от нас отвернулась, чего-то ждёт? Да и Создатель тоже…Такое впечатление, что Он куда-то слинял или стал атеистом, а возможно, что Его самого упрятали в Биркенау. И всё же я каждый день Его благодарю.
Копеловски насторожился:
- За что?
- Об этом не спрашивают. Если хочешь, сделаю это и от твоего имени тоже?
Господу будет приятно.
Копеловски взобрался на нары, взглянул на меня и проговорил: "Доктор, может, я спятил?"
Я сделал вид, что вопрос не расслышал.
"Всё ли видишь Ты, Господи?" - подумал я и закрыл глаза.
…Надо мной кружили, звенели голоса. Лиц я не различал, взгляды не улавливал, но по вкусу упавших на мои губы слёз, я узнал маму, отца, Миру. "Это вы, вы, вы", - шептал я, водя пересохшим языком по кислому воздуху. И вдруг меня пронзило мучительное желание съесть пару кнейделах в бульоне.
Надо мной зависло лицо Цибильского.
- Спишь? - спросил он.
- Уже нет.
- Скажи что-нибудь.
Я сказал:
- Сократ считал, что "жить – это быть долго больным".
Цибильски ухмыльнулся:
- Старик Сократ не мог предвидеть те возможности, которые способна нам предоставить новая цивилизация. На кой дьявол подолгу болеть, если можно просто подойти к лагерному забору и прикоснуться к проводам…
Копеловски недоумевал:
- Почему нельзя умереть тогда, когда этого хочется самому?
Я понимал: у Копеловского не хватает ума увязать фактологические линии с ассоциативными.
- Потому что умирать никогда не хочется, - объяснил я.
Копеловски притих.
Я вновь погрузился в глубокий дурман. Я был счастлив. Казалось, у меня выросли крылья. Я летал. И вдруг дурман иссяк –
опали крылья,
расплескалось счастье.
Меня тронул за плечо Генрих Хуперт.
- Это правда, что люди пожирают людей?
- Конечно. Разве ты не слышал о каннибалах?
Генрих постучал себя в живот.
- Кажется, сейчас и я бы смог съесть человека.
Я предложил:
- Скушай меня.
Генрих сдвинул брови, вытянул шею.
- Сделай добро, скушай! - повторил я.
Генрих закашлялся. Потом спросил:
- Что будет с нами дальше?
Я пожал плечами: мол, не знаю; на самом деле я догадывался – "дальше" нам не светит…
Продолжать разговор сил не было.
Я посмотрел на моих друзей. Их прежние черты лишились своей подлинности, и теперь, наблюдая за тем, как мы разваливаемся на кусочки, на клеточки, у меня появилась мечта: свалиться, рухнуть сразу в один заход, без задержки, без бессмысленного торможения. Чтобы – вот ты здесь, а вот тебя нет…Вспомнилась история с Равелем, который разрушался в течение долгих пяти лет. В конце жизни бедняга был не в состоянии различить и запомнить, что есть что; он и себя забывал. Однажды, придя на концерт, где исполняли его произведение, он заговорил с сидящим рядом человеком. "Очень хорошо! - заметил он. - Действительно, очень хорошо! Напомните мне, кто этот композитор?"
Однажды мне подумалось: "Жаль, что своё состояние принять за занозы невозможно. Было бы моё состояние занозой, я бы смог её из себя выдернуть…"
***
В то утро 1944 года моросил мелкий дождь. Мы шли. Мы плелись. В то утро время имело двойное измерение: в шагах и в секундах.
Я сделал первый шаг.
До ямы оставалось примерно четыреста секунд или двести шагов, и я подумал, что –
через двести шагов или четыреста секунд мой мозг развалится, опустеет,
через день-другой начнём синеть, смердеть, раздуваться, каменеть.
Цибильски тронул мой рукав.
- Хорошо, если бы отыскалась добрая женщина, готовая взяться ухаживать за нашей могилой…
- Хорошо, - согласился я. - А почему бы не послать за такой женщиной кого-то из наших конвоиров?
- Любопытный вариант! - ахнул Цибильски.
- Вот видишь! - улыбнулся я.
Мне вспомнилось, как, закончив читать мне какую-нибудь сказку, мама говорила: "Вот видишь, в конце концов, всё образумилось!"
Тогда…
Тогда…
Тогда…
Теперь я подумал: "Через четыреста шагов или двести секунд я больше не буду чувствовать ни холода, ни укусов лагерных вшей".
Теперь я шептал: "Мама, ты не виновата. Детские сказки – такие уж они…"
"Пошевеливайтесь!" - кричали люди с автоматами.
Обречённо переставляя ноги, мы шли.
Наши плечи потерянно вздрагивали.
Наши глаза застлал угасающий свет.
По моей спине прошёл холод.