Владислав Ляхницкий - Алые росы
В голосе у Ксюши нежность.
— А какие снега там — под крышу навалит, а то и с маковкой занесет. Снег мягкий, хлопьями валит и валит, будто бабочки большущие кружат… Там у меня, Вася, и друзья остались. Я с ними золото мыла на прииске.
— С друзьями куда как хорошо, — отозвался Вася.
— Я их часто во сне вижу. Они к себе зовут, в горы, в тайгу, к ним на прииск. А еще, — голос Ксюши вдруг посуровел, — враги у меня там остались. Мне с врагами надо расчет свести.
— А у меня нет врагов.
— Как же нет, ежели все тебя обижают!
— Обижают-то все, да только ведь не по злу, не по вражде. И выходит, нет врагов у меня.
— А меня враги пуще родины, пуще друзей тревожат. Сбежала б сейчас, начудила, может, голову там сложила. но уж врагам бы потеху устроила… Да слово дала Лукичу— здесь его дожидаться. А слово хуже решетки. Ту разрезать можно, сломать, а слово разорвешь только с сердцем. Эх, Вася, — положила руку на грудь, — сколь тут всякого, аж распирает, а высказать некому.
— А ты мне расскажи.
— Ты не подружка, не мать… Итак поди, наговорила лишку.
— Ты на людях живешь, а на людях можно и грусть излить, и горем своим поделиться. Вот, к примеру, сейчас я одно тебе говорю, другое подумаю про себя и вроде махину тебе рассказал, и на душе стало легче. А вот ежели один… векуешь один… И слышишь одну волчью песнь на степи. Так закусишь кулак от тоски и очнешься, когда с бороды кровь закапает. Ты, Ксюша, после мамки моей, первая по-людски со мной говоришь, так за это одно я в ноги тебе поклонюсь.
— А пошто ты, Вася, пужливый такой. Силищи в тебе много, а вот духу мужичьего не хватает.
— Мать у меня на глазах убили. С тех пор я душою дрожу. Слова ее последние слышу: «Васю не бейте… Васю оставьте живым…»
— И давно это было? Прости, што тревожу.
— Ниче… Тебе это можно…
И все же не сразу ответил Вася. То ли года считал, то ли волнение унимал?
— Двадцать два года прошло. Здесь, в Камышовке, ее и убили, насупротив церкви, насупротив той избы, где ты теперь живешь. В праздник, в аккурат на осеннего спаса. Тяжело ворошить такое в душе, а надо. Одному эта ноша с годами все тяжелей. Мы под окнами Христа ради просили. Праздник. Подвыпивших много. Подавали куда те с добром, да тут… баба одна закричала на мать: «Потаскуха. Воровка, сарафан мой украла с забора…» В другой бы день разобрались — сарафан-то ветер скинул с забора, — а тут пьяные… Батогами забили. Мне тогда было восемь годков. Три дня на холоду в камышах пролежал. С тех пор, Ксюшенька, я не то што пужлив, бояться-то не боюсь, а душа все дрожит.
— Ты такой сильный, Вася, и работящий. Тебе б землю пахать.
— Не трави. Бывает неделями землю вижу. Да кто меня в обчество примет… — засадил пятерню в волосы. Они, как отава, густы, только не зелены. Как отаву рванул.
— Вишь ты, Ксюша, какое дело… Мать-то моя, слышь… девкой была…
Ни вору, ни насильнику, ни убийце нет в русском языке столько обидных, брезгливо-ругательских прозвищ, как девкину сыну: крапивник, базарник, пяташник, подзаборник, паскудник, ублюдок. Это из самых «ласкательных». Все смывалось временем: лжесвидетельство, вымогательство, лихоимство, даже кровь, конокрадство. Только девкин позор оставался пятном на всю жизнь.
Чуть не вскрикнул Вася, увидя, как гримаса брезгливости искривила Ксюшины губы. Будто попала в грязь и сразу отодвинулась непроизвольно.
— И ты-ы-ы, — протянул, вздыхая, Вася и замолчал. Это негромкое, постепенно затихшее «ты-ы-ы» прозвучало для Ксюши укором, нестерпимым криком угасшей надежды. Все поняла Ксюша и попыталась переломить себя, придвинуться к Васе, сказать ему теплое слово, по-дружески положить ладонь на плечо. Не сумела переломить себя:
— Я, Вася…
— Что, Ксюша?
— Ты знаешь… — и оправдаться нет слов.
— Не можешь соврать? Гха-а, гха-а, гха-а.
Вася гхакал-смеялся, закинув голову и закрывши глаза, словно слушал собственный смех. «Кадык под коричневой кожей бился мышонком. Но постепенно в гхаканье зазвучала боль тяжелой потери. И слеза скатилась по шершавой щеке.
— Эх-х-х… Всю жизнь грезил запросто… посидеть с мужиком… да хоть бы и с бабой… Как медведь-шатун… Все от меня… Даже собаки… Мерещилось — ты добрее других… Морщишься? Рожу кривишь? Эх, как ладно бы было, если б другие только рожу кривили… — Помолчал. И вдруг вскочил. Выкрикнул с каким-то остервенением — Живой же я!
Что хотел сказать Вася последним выкриком, Ксюша не поняла, но вспомнила рассказы о том, как Вася часами скрывался в кустах или в траве у огородов, глядя на полющих девок. «С тоской», — говорили одни. «Что твой зверь», — уверяли другие. «Он Фроське кривой земляники принес — кавалер», — хихикали третьи.
И никто в деревне не знал, а сказать бы ему, не поверил, что Вася влюблялся, как влюбляются прочие парни и мужики. Только издали. Зато, оставшись один где-нибудь в степи, по ночам, целовал девок во сне с такой силой, что бывало, с губ кровь сочилась.
А какие слова говорили они ему. Как ласкали его. Но только во сне или в тумане забытья.
После таких ночей могильно тоскливой была тишина его одинокой землянки. А хуже того, если ветер завоет иль волк.
— Я, Вася, пойду. Хозяйка, поди, заждалась. Спокойного сна тебе.
— Спокойного сна? Эх-ма… — проследив глазами, как Ксюша зашла в озерко, как почерпнула бадейки и легко, пружинно ушла по тропе в огород, Вася обхватил свою голову и тихо заплакал.
…Поливая капустные грядки, Ксюша прислушалась, не стукнет ли калитка, не раздастся ли у ворот знакомое ржанье хозяйского жеребца.
«Скорей бы! Истомилась…»
Смеркаться стало, когда от крыльца донесся клич Клавдии Петровны:
— Ксюша… идем вечерять…
Хорош полумрак вечеров в тихой столовой Клавдии Петровны. До Камышовки Ксюша видела стены только из бревен. В избе у ее отца, в старой избе Устина, на пасеке Саввы бревна были в трещинах. Закоптелые. Даже в моленной Кузьмы Ивановича прямо на бревенчатых стенах висели иконы, лампады, холщовые рушники. Красивее моленной Ксюша не видела ничего. И когда Кузьма Иванович начинал говорить о рае, она представляла его в виде очень большой моленной, где стены, конечно, из толстых бревен, а сама она так просторна, что на окнах растет не герань в горшках, а деревья.
В доме Бориса Лукича стены были ровные. В горнице — светло-зеленые и с цветами, как нарядная шаль. Даже в моленной не было таких стен, и девушка входила в горницу, притихшая, всегда чисто вымыв ноги и руки.
Все необычно в комнате у Клавдии Петровны. На этажерке — фигурки людей, птиц, животных из дерева и фарфора. В углу у окна стоял ящик с широкой трубой. Из него иногда доносились даже слова песни, будто в ящике спрятаны малюсенькие человечки. Клавдия Петровна сказала, что это просто музыкальная машина граммофон, но стоит раздаться голосу из трубы, как у Ксюши вновь появляется ощущение, что в ящике спрятаны человечки. На полках стояли книги с разноцветными корешками.
— Это все буквари? — как-то спросила Ксюша.
Клавдия Петровна рассмеялась:
— Это книги о жизни.
— И в букваре ведь про жизнь: «Маша ела кашу», «Мама мыла пол», О чем же еще писать?
— Ты грамотная? — удивилась Клавдия Петровна. — Не ожидала. А ну-ка попробуй прочесть.
Ксюша взяла протянутую книгу, довольно бойко прочла:
«История арестантки Масловой была очень обыкновенная история. Маслова была дочь незамужней дворовой женщины», — и отложила книгу.
— Подзаборная, значит, как Вася? Пошто об этом-то пишут?
— Это жизнь, Ксюша, Так люди жили, любили, страдали, смеялись. Разверни-ка вон ту, в коричневой корочке.
Веселые годы,
Счастливые дни—
Как вешние воды.
Промчались они!
прочла — Ксюша. Слова обыденные, а звучат необычно, напевно.
— Это же… песня. — Описание того, как во втором часу ночи какой-то мужик вернулся в свой кабинет, ей не понравилось. А чем больше повторяла первые четыре строки, тем больше они удивляли ее.
И сегодня, едва войдя в горницу, где уже кипел самовар, Ксюша невольно развернула тоненький томик.
Где гнутся над омутом лозы,
Где летнее солнце печет,
Летают и пляшут стрекозы,
Веселый ведут хоровод.
Читала и удивлялась: омут, лозы, стрекоза у самой воды — это же рогачевский пруд! Ее детство! Только странное дело, скажешь вроде бы те же слова: омут у мельницы Кузьмы Ивановича, тальники там… стрекозы… — Не то, а прочтешь: «Где гнутся над омутом лозы»— и, кажется, крылья растут, кажется, над землей поднимаешься, тот же омут, тех же стрекоз словно заново видишь и близко, и с какой-то горы, и блестят они, как никогда не блестели. Мир по-новому видится. В удивительной книге, как в граммофоне, спрятаны волшебные голоса.
Клавдия Петровна сама налила Ксюше чаю, сама положила в розетку клубничного варенья, пододвинула к ней румяные шаньги.