Владислав Ляхницкий - Алые росы
— Спасибо тебе, — сказал рыжий, принимая лепешки и сало. — А живем лучше не надо, и хуже вроде бы некуда. Стены крепки, не сбежишь, бабы приварок приносят, от этакой жизни до того раздобреем, что под шестком и зима пройдет…
Дрогнул голос у солдата.
— Не кручиньтесь. Борис Лукич в город уехал, вас выручать. К самым наиглавнейшим.
— Эх, сестричка, нет для крестьянина правды. Я где-то такое слыхал: «Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и ни герой».
— Это раньше так было. А сейчас революция прб-шла. Лукич сказывал, наш будет верх. Он как приедет — махом сюда прибегу. Прощевайте.
Бежала домой, в Камышовку, с надеждой, что под навесом стоит еще не остывший с дороги хозяйский конь, а Борис Лукич, уставший, конечно, но довольный поездкой, сидит на крылечке или возле окна с газетой в руках и все позади, И рыбаки уже на свободе.
Нет, не было под навесом коня, не было хозяина на крылечке. Тоска гнала Ксюшу за ограду хозяйского двора. На народ. В магазин. Там у Ксюши есть за прилавком свое место. На полках всякая мелочь: нитки, крючки, пуговки, махорка. Приказчик Евлампий в темно-бордовой рубахе, подпоясанной вязаным ремешком, говорил с улыбкой:
— Здравствуй, здравствуй, бабуся, у внучка зубок-то прорезался? Вот ему леденец на зубок от нашего, значит, общества потребителей. Чего прикажешь? Сахарку? Рафинаду? Песочку? Полфунта? Изволь.
Взмах — и в пальцах Евлампия появляется аккуратный фунтик, свернутый из старой бумаги. Еще взмах — и в фунтик течет из совка струйка сахару, и он уже на весах.
— Ровно полфунта, бабуся. Еще что прикажешь? Спасибо за покупочку, приходи к нам почаще.
Всем-то Евлампий умел угодить. Казалось, отвешивал он не сахар, а крупицы человеческой радости и, получив свою долю, радовался покупатель.
«Есть же хорошие люди на свете, — думала Ксюша. — Шибко неловко жить, когда в груди холодит».
— Евлампий, от Бориса Лукича весточки не было?
— Нет, Ксюша, нет. Он же уехал совсем недавно, а дел в городе — у-у сколь: и с кожевенным заводом о кожах потолковать, и со складами разными о товарах… — и обернулся к вошедшей в лавку жилистой молодайке. — Добрый денек, Таисия. Прошлый раз ты платочек просила. Достал. Привез. Такие прежде только царица носила… — и выхватил откуда-то снизу синий, в мелкий горошек платочек, раскинул на прилавке, как парчу золототканую развернул. И осекся: желта молодайка, не до платка ей сейчас.
— Письмо получила? — догадался Евлампий.
— Письмо, — чуть слышно прошептала Таисия и достала из-за пазухи холщовую тряпку. В ней завернут кусок от старого сарафана. Внутри третья одежка — лоскут от сатина. К христову дню для украски икон берегла молодайка розовый новый лоскут, да остался бог без подарка.
В семи сундуках, за семью замками-печатями прячут в сказке народную долю. Нет и не было у Таисии сундуков. Только три лоскута нашла в старой укладке и в них завернула свою судьбу. А для верности положила за пазуху.
— На… прочитай… — Напряженно ждала, пока Евлампий раскрывал письмо. За прилавок схватилась, чтоб не упасть.
Дед из заозерного краю да две бабы с напольной обступили Таисию. Может, в письме и о их солдатах найдется словечко.
«Во первых строках, — читает Евлампий, — кланяется любезной супруге Таисии Зиновьевне муж ее Василий Карпович и желает ей…»
— Слава те господи, жив! — закрестилась Таисия.
— Слава те господи, — закрестились односельчане, думая о своих солдатах.
«Еще кланяюсь дяде нашему… еще кланяюсь тетке нашей… еще кланяюсь свату нашему», — продолжает читать Евлампий.
Кивает согласно Таисия каждому слову. От мужа письмо! От живого! Благодарные слезы текут по щекам и серыми пятнами застывают на холсте сарафана.
«…Ранило меня шибко», — продолжает Евлампий.
И эта тревожная весть не омрачает радости главного.
— Слава те господи, жив, — шепчет Таисия.
«…Лицо покарябало шибко и ногу оторвало напрочь, повыше колена».
Ксюша вскрикнула тихо, отступила к стене.
— Слава те боже, хоть не убит, — продолжала креститься Таисия, посылая благодаренье за мужнину жизнь. Где-то вдали неясно мерцала надежда на скорую встречу. Растерянная улыбка чуть тронула губы Таисии и погасла. Вслушиваясь в себя, она старалась вспомнить последнюю фразу письма. — Ногу? Пошто так? Ты, может, неверно прочел?
Запинаясь на ровном полу, идет вдоль прилавка и опять повторяет:
— Может, неладно прочел? Может, не напрочь оторвало?
— До дома дойдешь?
Обняв за плечи Таисию, Ксюша вывела ее на крыльцо.
— Дойду, моя милая, — качнулась… еще раз качнулась. Пошла.
Часто приносят грамотею Евлампию письма фронтовиков и плачут матери, жены, невесты солдат, принесшие письма! Жив! Цел! Плачут от радости. Что только не думалось по ночам — и вдруг на тебе, жив! Невредим!
Чаще приходят другие письма. Ранен… Газом травило… Убит… Тут бывает замертво падает на пол жена; белый свет меркнет для матери. Душно Ксюше от близости горя, будто в Рогачево не приходили письма с войны. Будто там не читали их вслух. Видно, Ксюша в Рогачево иной была. Глаза ненасытнее стали и зорче. Слух обострился. Возмужала, повзрослела Ксюша.
Проводив Таисию, задумалась она и тут услышала, кто-то тихо сказал:
— Мне бы махорки…
Вскинула голову. Перед ней на крыльце стоял тот самый парень, что встретился ей в степи, что недавно провожал ее от колодца до ворот. Он празднично одет, причесан и улыбался Ксюше чуть виновато. Такое же виноватое и вместе с тем празднично-счастливое лицо было и у Михея, когда он рассказывал Ксюше про жизнь, про свою к ней любовь.
Ксюша сразу все поняла и зарделась.
— Пойдем. Ярославская есть, бийская… или тебе полукрупки?
Парень молчал, а зайдя в лавку, показал на полку: ту, мол. Палец его непрокуренно чист, и сердце Ксюши учащенно забилось, не за махоркой пришел парень в лавку. Подала ему бийской.
— Я не здешний. До нашей деревни отсюдова двадцать верстов, — ни с того, ни с сего сказал парень.
— А сюда за махоркой бегашь?
Насмешка сорвалась не со зла. Но недавняя праздничность слиняла с лица у парня. Повернулся и вышел. Ксюша за ним:
— Слышь, ты копейку сдачи забыл.
— Неужто…
Так и остались стоять на крылечке: Ксюша на верхней ступеньке, парень на нижней.
— Ты скоро махорку-то выкуришь? — спросила без лукавства, и оба рассмеялись.
— Да ежели поднатужусь, к утру… свечеряет, может, выйдешь к воротам? Я вечор тебя ждал…
Сердце счастливо щемит от теплого взгляда пригожего парня. Только это все ни к чему. Свое сердце изранено, так не велит играть чужим.
— Ты лучше домой поезжай. Дома, поди, работы полно, а ты… по махорку ездишь. Встречаться нам боле не надо.
«Встречаться не надо?! Жеманится али другой у нее на примете?» — Парень, может, впервые в жизни ощутил и пригожесть свою и статность. Впервые почувствовал силу, чтоб сокрушить любого соперника. — «Все одно ни обойти меня, ни объехать. Эх, лапушка, как тебе это высказать?»
Не найти нужных слов. Только и сказал тихо:
— К воротам вечор выходи…
Ответа не слышал.
— Ксюшенька, огород поливать пора, — раздался голос Клавдии Петровны.
6.
…После дня ожидания вестей от Бориса Лукича хорошо выйти на берег широкого озера, ощутить босыми ногами тепловатую вязкость влажного ила. Ксюша неторопливо шла к воде, неся на коромысле деревянные бадейки, и слушала шелест камышей. Кажется, кто-то то ли зовет, то ли сказку нашептывает. Бывалые говорят: так тихо русалки поют на утренней зорьке. Но сейчас вечереет. Старики уверяют, так лебедь, оставшись один, тоскует, зовет свою лебедицу. И тут послышался человеческий голос. Ксюша присела от неожиданности и, приглядевшись, увидела Васю. Засучив портки выше колен, он стоял в камышах с удочкой и тихо, без слов, не по-мужичьи тонко, тянул бесконечную песню без слов.
Услышав шум, Вася насторожился и, втянув голову, оглянулся.
— Это я. Как ловится рыба?
Испуг сошел с лица Васи.
— Ты?.. Двух карасишек поймал…
Вася чуть подосадовал, что нарушили его одиночество, а после даже обрадовался возможности услышать людскую речь. Оставив удочку в озере, вышел на берег и сел на траву недалеко от Ксюши.
— Ты какая-то сумная нонче. Приболела, никак?
— Родину вспомнила. Никак забыть ее не могу. Оглянешься: тут все плоско, недвижно. Воду увидишь — и не поймешь, то ли речка это, то ли болото. Деревья только мертвыми в стенах лежат, да дрова… А у нас, Вася, если речка, так речка, за сотню шагов услышишь, как она скачет между камнями. А деревья у нас — пихты, кедры, березы — в комле не обхватишь; в ветер качаются, шумят, как ваши вот камыши, только по-своему, громко. А в ясный день? Притихнут, посветлеют, будто принарядятся ну прямо гостей ждут к себе.