Хамид Исмайлов - Мбобо
Литера шестая
Станции метро «Проспект Маркса» — «Площадь Свердлова» — «Площадь Революции»Там, в том сентябре, как паучок, колеблющийся в воздухе цвета камеди, качается песня: Там, в том сентябре кленовый лист светился, как звезда, Там был счастлив я, как никогда не буду, никогда.
И как этот паучок, навсегда запеченный в сентябрьском янтаре, мы с мамой никак не можем выбраться из этих трех сосен, навсегда заблудившись в них. Ах, что я сказал? Не сосен конечно же, а этих трех станций, соединенных друг с другом полукругом. Как мы там оказались? Мама читала в те дни «Бардо Тодоль» — тибетскую книгу мертвых, как будто бы готовила себя, а через себя, как водится, и меня к новому путешествию, а потому я знал, как важно не терять сознание при вхождении не только в смерть, но и в куда более рутинный сон; но ведь то был не сон, как же я прозевал и входные ворота, и трамплиновый наклон эскалатора, а обнаружил себя и рядом с собой трезвую (это так редко случалось и той весной, и тем летом, и ранее, тем сентябрем) маму, не знающую от своей внезапной трезвости ни зачем мы здесь, ни куда мы собираемся, ни чего мы тут ждем или ищем.
И эта книга, которую маме дала ее подружка — мать двух близнецов из Профкома драматургов, — была при маме, и я, согласно ей, перепрыгивая с белой на белую шашечную кладь пола, между делом думал, что, быть может, мы здесь из-за тети Маши с ее близнецами — Петром и Павлом, но разве это — Арбатская линия? Шашечный пол, как близнец, отражался в шашечно-вафельном потолке, что сверкал тусклым светом, а как говорила книга «Бардо Тодоль» — бойся тусклого света.
Город очнулся от зимы ледяной, вдруг ярким стал, как на открытке цветной, только не думай, что все это меня очень радует.
Песня мерцала непонятно откуда, как будто кто-то из загробных объявляющих забыл выключить систему подземного оповещения, слушая свой транзистор, или же кто-то сумасшедший ходил за нами по пятам с этим самым транзистором или магнитофоном, прячась за массивными то ли колоннами, то ли быками моста.
Нам было негде жить, мама моя, Москва, маясь между писателем и милиционером, не пристала ни к одному, а еще раньше сбежал от нее спортсмен, и я не то чтобы осознавал, но догадывался (а ведь догадка пуще знания!), что не в трех станциях, и не в трех соснах заблудились мы, а в жизни своей: между телом, уложением и духом. Так я думал о ее мужьях — Спортсмене, Милиционере и Писателе. Мать истово, как будто убегая от чего-то, вела меня к переходу, и мы без единого слова мчались в скользкую трубу, а из-за наших спин неслось: «Только я помню, что лицо наклоня, ты говоришь мне, что не любишь меня. И возвращается сентябрь, и опять листья падают.»
Мама страшно кашляла вот уже несколько месяцев, после того, как Первого мая мы пошли в парк Горького, а там начался дождь, и мы не знали тогда, что дождь этот из чернобыльского облака: мама сняла с себя легкую курточку и набросила на мои черные кудри, а сама осталась в шифоновой кофточке. Вот и теперь она кашляла, пытаясь ускорить шаг и убежать от этой тягучей, вязкой, неотвязной песни. И так она устала, что лишь достигли мы зала станции «Площадь Свердлова», как тут же села в выемку пилона под светлой лампой над головой.
От прохлады светлого мрамора кашель мамы успокоился. Мы сидели, вдыхая в себя этот извечный запах московской заболоченной сырости, смешанный с обильным креазотом — запах московского метро, и мамины легкие успокаивались от пришлого радиоактивного вторжения. «Бардо Тодоль» говорил о падениях, о переходах, о тоннелях, и я сидел рядом с мамой и расставлял наши три станции в определенный порядок, как иной мальчишка играл бы в моем возрасте в кубики: от пламенного теоретика революции к унылому и заурядному ее практику, а потом к ней самой — революции. Эти три станции, как ни кинь, — все одно выпадают в некий смысл, недоступно мерцающий впереди, но бойся тусклого, мерцающего света, говорила книга, и ей вторила липучая песня:
Там я остался, где дрожит в лужах вода,
где, как праздник, миг любой,
где с тобою мы не можем друг без друга.
Говорят, этим трем станциям изменили названия на «Охотный Ряд» — «Театральную», оставив «Площадь Революции», но смысла того же не лишили: от охоты через представление к революции — все та же триада, в которой путалась со мною моя бедная мама Москва тем сентябрем. Ведь как ни кидай эти фишки — бог Энке, ее косматый, как Маркс, отец, вел взбалмошную свою дочь Инанну через чистилище ее подземной сестры Эрешкигаль, и лишь я один — оплеванный петухом-айной и недолепленный Худаем человек ли, чертенок ли, Пушкин, — догадывался о том, что происходило в нас, с нами, вокруг нас. Ведь догадка пуще знания, и вы помните, как я вспоминал о рассказе дяди Глеба, коим он проклял нас с мамой. Так вот, теперь его писательская догадка превращалась в нашу жизнь, и мы переживали ту ее часть, когда перед самой школой нам было предписано поселиться у сумасшедшей проститутки в Марьиной Роще.
Я смотрел на стрельчато-хиазматические своды станции, в которых вафельная квадратность рисунка была сменена на угловатую ромбовость, а лампы, подпиравшие свет факелами снизу, теперь свисали на конусообразных подвесках с потолка, и соотносил эту смену форм с дорогой от Союза писателей к Книжной лавке и дорогой от Академии МВД к станции «Войковская», перебирая каждый шаг этих двух дорог, вышагиваемых мною то с дядей Глебом, то с дядей Назаром. С дядей Глебом мы шли по Воровского вниз, переходили на Герцена, далее мимо чудного магазина «Театр», спрятанного в жилом доме, — единственное место в Москве, где можно было купить пустотелые куклы, надевавшиеся на руки и оживавшие при этом. Именно такие три куклы купил мне однажды на день рождения дядя Глеб, и мы втроем — он, мама и я, надев эти куклы на руки, разыгрывали комедию перед нашей кошкой Кити. До и после этого магазина по пути встречались посольства, но меня больше волновал дом Горького — каменное отражение переделкинских деревянных дач, — у которого бездомный квартиросъемщик дядя Глеб неизменно вздыхал. Мы пересекали тассовскую площадь, и пока я разглядывал невиданных размеров портреты Горбачева и его счастливой жены, дядя Глеб перебегал улицу и в продуктовом магазине напротив умудрялся опрокинуть по блату стопку горячительного, и мы шли дальше по Герцена, чтобы у самой консерватории свернуть на Огарева, где — вот ведь совпадение! — простиралось огромное желтое здание МВД, к которому приводил меня позже с другого конца дядя Назар, но мы с дядей Глебом никогда не останавливались и не разглядывали это нарядное здание, а, как правило, уходили влево, на переговорный пункт, откуда звонили то его, то маминым родственникам.
По ритуалу после переговорного пункта шел Центральный телеграф, поделенный на окошечки с буквами, где то дядя Глеб, то такая же неуемная квартиросъемщица — моя мама Москва получали под разными буквами свои письма с отметиной «До востребования». Я любил глухие, нетуристические улочки без названий или с названиями, никак не похожими на обычные, наподобие проезда Художественного театра, где мы разглядывали или же книжные витрины, или самолетики в агентствах вроде Скандинавских авиалиний, улочки, которыми дядя Глеб выводил меня сбоку к Большому театру; миновав Большой и Малый, мы съедали на углу по ритуальному пирожку и выходили на Кузнецкий Мост.
Насколько проще и суше была дорога от Академии МВД на улице Зои Космодемьянской до метро «Войковская»: перешел дорогу с трамвайными рельсами, нырнул сквозь заборную дыру в скудное подобие парка и вышел на кольцо миллиона автобусов, троллейбусов, трамваев, да и метро. Дорога, книга, маета.
Знаю, на свете нет нелепей мечты, что сентябри вдруг перепутаешь ты, два сентября вдруг перепутаешь ты.
Отдышавшись, мама вела меня уже по третьей дороге: от центра зала «Площади Свердлова» вверх по-над рельсами и по длинному, гулкому тоннелю в торец третьей станции, где своды уже не имели ни вафельных, ни ромбовидных перехватов, а были ровными и тусклыми, стоящими вдоль уходящих вприпрыжку и вдаль двух десятков окаймленных пилонов. Каждая арка здесь охранялась окаменевшими привратниками: косматым стариком, полуприсевшим на колени, опершись на заплечное ружье — Эрлик, я узнал тебя! Чуть поодаль от него затаилась, как рысь, дама с тарелочкой, а то и диском на ладони. Ее вторая рука выступала странным образом у груди в извечном жесте соблазнения: большой и средний палец соединены, безымянный касается ладони, а указательный и мизинец обращены кверху. Эрешкигаль не могла скрыть себя в этой псевдоспортсменке, а потому мы не стали входить в эти арки, а шли дальше и дальше, мимо сумбурных идолов подземного царства, пока не дошли до арки, где мама моя Москва сидела и глядела со страхом в пустоту, держа на плече меня, обнаженного, оставившего все покровы у предыдущих ворот.