Хамид Исмайлов - Мбобо
Одно преимущество моей забытости в бесконечном чистилище — это возможность обдумать то, на что не хватило времени жизни. Говорят, что к двадцати семи годам человек достигает пика своих мыслительных способностей. Может быть, некая несуществующая проекция этих самых несуществующих двадцати семи лет и мучает меня, заставляя впадать в ностальгию, слагать то стихи, то эссеистические трактаты…
Странно сказать, но в этом нет никакой земной логики: я вспоминаю одну из красивейших, на мой вкус, станций московского метро — «Сокол», и вместо того чтобы мерить ее красоту мерой красоты какого-нибудь стихотворения — мне, напротив, хочется отставить в сторону все стихи и быть абсолютно точным в описании этой станции, тем более что она наталкивает меня на долгие мысли о природе советского метро.
Глядя мысленным взором на ее геометрически безупречную форму — два идеальных лепестковых сопряжения, свивающиеся в цветок купола, я думал о том, что метро — это подсознание советского строя, его коллективное бессознательное, его архетип. То, что не удавалось на земле или не удавалось в полной мере, было во многом достигнуто под землей. Массы, целиком управляемые с точки зрения времени и пространства, пассажиропотоки, строго разрегламентированные изящным чертежом роботоподобного насекомого с круглым брюшком и дюжиной железных лап и усиков. Этот вездесущий паук мог символизировать партию или ГПУ-КГБ, обладая сотней мелких глаз на каждой лапке, на каждом усике. Вход фиксирован, выход фиксирован, все прихвачено со всех концов.
Потом — чисто коммунистический принцип: там, в метро, деньги ничего не значили, там на них ничего нельзя было купить, не на что обменять, не на что потратить. Человек значил то, что он должен был значить сам по себе — и только.
А самое главное — эта тотально управляемая система была выведена за скобки, она как бы существовала, и ее в то же время как бы не было. То есть идеал был достигнут, но, как это водится, не на земле. Но кто сказал, что неземной идеал должен располагаться над землей, а не под нею?
Строительство столь великолепных станций среди тьмы червоточных тоннелей, было подсознательным намеком на райское обустройство жизни — пусть под землей, на месте общепринятого ада. Иными словами, коммунизм строился в экспериментальных условиях, вдали от спутникового вражьего глаза, и в этом смысле смею утверждать, что лучший музей коммунизму и Советам — это московское метро, а один из тронных залов этого музея — станция «Сокол».
Так думал я в июньском безделии своего подземелья, отражая двумя пустыми глазницами изящную линию сопряжения двух клеверных листьев этой станции с третьим лепестком, уходящим в купол моего черепа…
Станция метро «Водный стадион»Совершенно безотносительно к тому дню и к моей бабушке хочу рассказать вам историю, что приключилась, быть может, за месяц до того с дядей Назаром, моим вторым отчимом. Учился он в Академии МВД на «Войковской» и, как я уже рассказывал, был ко всему отменным спортсменом, чем постоянно чванился передо мной. Но однажды он рассказал маме историю, которая перевернула мое представление о нем, и мне тогда стало его по-настоящему жалко.
А дело было так. В академии проводились межкурсовские соревнования по милицейскому троеборью: подтягиванию на турнике, стрельбе из пистолета и лыжному пробегу. Так вот по подтягиванию и стрельбе дяде Назару не было равных на курсе, но оказалось, что он никогда в жизни не стоял на лыжах. Но капитан их курса рассчитал, что если дядя Назар сделает все как надо в двух первых видах троеборья и просто заявится на дистанцию, то он принесет команде больше очков, чем самый завзятый лыжник. Тогда дядя Назар взял ручку и листок бумаги, чтобы подсчитать, сколько времени он затратит, если просто возьмет лыжи под мышки и пробежит эти злополучные 5 километров трусцой. Не больше часа! «Так это и есть зачетное время!» — воскликнул капитан, и на том порешили.
На следующий день до обеда дядя Назар проблистал и на турнике, и в стрелковом тире, а после обеда их отправили с «Войковской» на «Водный стадион», где по заледеневшему каналу и была проложена лыжня. Участники забега переоделись в раздевалке, особо их просили пододеть что-нибудь вокруг паха, чтобы не отморозить свое «мужское достоинство» (такое, как заметил дядя Назар, оказывается, случается часто), и позвали к реке на старт.
Дядя Назар попробовал встать на лыжи, копируя других, и, знаете, получилось: ноги не разъехались враскорячку, лыжи не наехали одна на другую. Правда, снег налип на них очень скоро, но дядя Назар подумал, что на ходу лыжи разойдутся. Все предвещало успех.
«На старт!» — раздался хлопок выстрела, и лыжники рванули к той заветной лыжне. Рванул и дядя Назар, но тут-то и начались те самые закавыки: то лыжа вдруг наедет на лыжу, то ноги расползлись враскорячку, то собственные палки спотыкаются то о лыжи, то о ноги, то друг о друга. Тогда дядя Назар сбросил крепление, взял лыжи под мышки и бодро зашагал по притоптанному снегу. Шаг был скорый, но лишь дошел он до лыжни, как стал проваливаться в снег. Причем нога разом, с кряком, уходила в снег по колено, и когда он пытался ее вытащить, другая с такой же неистовостью погружалась по соседству. Дядя Назар сообразил, что надо опираться на лыжу, и кое-как выбрался на наст, чтобы снова нацепить крепления на ботинки, кое-как, с трудом балансируя, встать в полный рост и попытаться осторожно — на полшага — заскользить одной лыжей. Так. Теперь перенести центр тяжести на нее и сделать то же самое с другой лыжей.
Так, полшага за полшагом, дядя Назар пробирался по лыжне. Лыжники давно уже исчезли из виду, как и исчезли и судьи — размориться кофейком на рассчитанный срок, и одинокий дядя Назар шел навстречу пронизывающему ветру по белоснежной пустыне Водного стадиона.
Долго ли, коротко он шел, но вскоре стали показываться один за другим участники пробега, идущие уже в обратную сторону. «Далеко еще до поворота?» — спросил дядя Назар замороженным ртом своего однокурсника. «Километра два.» — бросил тот. К чести дяди Назара, он не срезал на полпути, а честно отбарабанил до самого поворотного флага, но к тому времени уже твердо установились синие, долгие, зимние сумерки, и дядя Назар то ли с новым подъемом, то ли от бязни остаться на лыжне на ночь бодро ринулся в обратный путь.
К обратному пути он уже кое-как стоял на лыжах, и даже когда одна из лыж делала накат длиннее шага, умудрялся устоять на ней, задирая над снегом, как одноногая цапля, вторую лыжу. Час-другой на обратный путь, и в темноте, по которой его, к счастью, вела одноколейная лыжня, он, наконец, добрался до финиша, о коем он догадался по той самой вытоптанной поляне, начинающейся с двух глубоких рытвин у лыжни.
Разумеется, на финише никого не было. Но никого не было и в раздевалке, где после душа и пивка все уже разошлись. Правда, судья оставил записку в двери с инструкцией, как запереть эту самую дверь и где оставить ключи. Кто-то из доброхотливых сокурсников оставил свою недопитую бутылку «Жигулевского», но дядя Назар был хорош и без того. У него хватило сил лишь переодеться. И только сидя на скамейке в метро «Водный стадион» и не зная, в какую сторону ехать, дядя Назар ощутил вновь, что он жив и что он в Москве.
Вот и сейчас, проезжая мимо этой станции, которую я всегда преждевременно путаю с «Речным вокзалом», где мы сейчас остановились на минуту, я выглянул в открытые двери, в промежуток между деревянного цвета колонн, где как будто проложена долгая лыжня посредине — нету ли там идущего или сидящего, но как бы то ни было — оставленного и покинутого дяди Назара, которого я всегда доселе считал ахалтекинским жеребцом.
Станция метро «Речной вокзал»Есть какая-то невсамделишность, незаправдышность даже в самом жарком московском лете. Зелень листьев и травы какая-то вялая, с отстветом лесных прохладных болот, а оттого и тени под слегка увялыми липами нечеткие, как будто бы и солнце всего лишь притворяется, а на самом деле, не то чтобы выжечь — тени четко навести не может. Жар его остается где-то высоко и далеко, наверху и побоку, земли же под болотистыми деревьями достигает лишь весело-унылый свет. Особенно же эту притворность московского лета осознаешь на настоящем юге — июльском Коктебеле, августовской Пицунде — моих солнечных Африках, куда дядя Глеб брал меня как сироту на бесплатную путевку от доброхотливой Ады Ефимовны из Литфонда, которая до сих пор помнила мою маму — Москву.
Уж там солнце светило без подделок, так, что кожа моя начинала звенеть, как на раскаленном барабане.
— Мбобо, — говорил мне дядя Глеб, забывая, что до сих пор я был для него «братцем Пушкиным», — Мбобо, — называл он меня любезным прозвищем, оставшимся в наследство от мамы, — Мбобо, ты теперь настоящий негритенок! Убей меня, но все эти старперы опишут тебя в своих книгах! — Лежа на раскаленном пицундовском песке вперемешку с галькой, он обводил рукой все побережье: — Все, все!