Лоренс Даррелл - Жюстина
Страницы Арнаути мелькают перед моим мысленным взором, когда я вижу ее и говорю с ней. «Лицо, сведенное внутренним пламенем страхов. В темноте, когда я уж давно заснул, она просыпается, чтобы поразмышлять о том, что я сказал о наших взаимоотношениях. Когда я просыпаюсь — всегда вижу ее чем-то занятой, поглощенной чем-то, сидящей перед зеркалом голой, курящей сигарету и стучащей по ковру босой ногой. Не существует боли сравнимой с этой — любить женщину, которая делает свое тело доступным тебе и которая все же неспособна отдать себя настоящую — потому что не знает, где ее найти». Как часто, лежа около нее, я обдумывал эти наблюдения; они могли бы пройти незаметными для обычного читателя, в общих приливах и отливах идей «Нравов».
Она не скользит от поцелуев ко сну — калитка в частный сад — подобно Мелиссе. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа смотрится тоньше, красные цветы съедобно вырастают на щеках — и долго цветут. Она откинет платье — для того чтобы закатать чулок, я вижу темный шрам над коленом, между двух следов от подвязок. Неописуемо что я испытал, глядя на этот шрам… будто характер покинул книгу и зовет своего прототипа. В зеркале — темная головка, моложе и грациозней оригинала, возвращает исчезающий образ юной Жюстины — подобно папоротнику, отпечатавшемуся на известняке: юность, которую она потеряла.
Не думаю, что она так же неистово существовала в какой-либо другой комнате; что идол висел где-то еще, в другом окружении. Как будто я вижу ее идущей по длинной лестнице, пересекающей галерею, и затем вступающей в низкий дверной проем в эту, самую интимную из комнат. Фатьма, черная эфиопка-служанка, движется следом. Неизменно Жюстина падает на постель и протягивает свои пальцы, унизанные перстнями, и, с видом тихой галлюцинации, негритянка снимает их с длинных пальцев хозяйки и укладывает в маленькую шкатулку на туалетном столике. В тот вечер, когда мы с Персуорденом обедали с ней наедине, мы получили приглашение возвратиться в этот большой дом, и после того, как побывали в больших холодных приемных комнатах, Жюстина неожиданно повернула и повела нас вверх по ступеням в поисках места, которое могло бы убедить моего друга (она восхищалась им и его побаивалась) расслабиться.
Персуорден весь вечер пестовал угрюмство, как это часто с ним бывало, и занялся выпивкой, исключавшей что-либо еще. Маленький ритуал с Фатьмой, казалось, освободил Жюстину от скованности, она смогла чувствовать себя естественной, двигаться свободней в дисгармоничной атмосфере, проклиная свое платье за то, что оно застряло в дверцах серванта, или останавливаясь для того, чтобы риторически обратиться к большому зеркалу формы карточных виней. Она рассказала мне о маске, печально добавив: «Это звучит дешево и слишком театрально, я знаю. Я поворачиваюсь к стене и говорю с ней. Я прощаю себе, когда перехожу границы, и прощаю тех, кто переходит границы по отношению ко мне. Иногда я немного брежу и колочу по стене — это тогда, когда я вспоминаю некоторые свои глупости, которые должны казаться незначительными другим или Богу, если это Бог. Я разговариваю с существом, которого всегда представляю обитающим в тихом зеленом месте, таком, как двадцать третий псалом,» — и затем обвила меня руками, положив утомленную голову на плечо. «Вот почему я так часто прошу быть со мной нежнее. Праведные чувства будто бы рушатся здесь. Я нуждаюсь в поглаживаниях, в ласках, таких, какие ты даришь Мелиссе. Я знаю, ты любишь ее. Кто бы меня полюбил?»
Думаю, Персуорден не оставался бесчувственным к искренности и очарованию тона, поскольку он отошел в угол комнаты и стал рассматривать ее книжную полку. Увидев собственные книги, он сначала побледнел, а потом покраснел — от стыда или гнева — я не знаю. Вернувшись, он хотел, кажется, что-то сказать, но изменил намерение. Он еще раз вернулся и встал напротив полки с видом виноватой досады. Жюстина сказала: «Если вы не сочтете наглостью, я была бы так рада, если бы одну из них вы мне надписали», но автор не ответил. Он стоял совершенно неподвижно со стаканом в руках. Затем он проколесил вокруг и неожиданно оказалось, что он совершенно пьян, он провозгласил гневно-звенящим голосом: «Современный роман! Грубое дерьмо, оставленное преступниками на сцене их злодеяний». И, падая скромно в сторону (но приняв меры, чтобы поставить стакан на пол), он немедленно забылся профессорским сном.
Вся происшедшая потом длинная беседа имела место над этим распростертым в прострации телом. Я предполагал, что он спит, но на самом деле он, вероятно, проснулся, поскольку впоследствии воспроизвел многое из того, что говорила Жюстина, в жестком и сатирическом рассказе, который по каким-то причинам поразил Жюстину, хотя у меня вызвал только сильную боль. Он описал ее черные глаза, сверкавшие непролитыми слезами, когда она говорила (сидя перед зеркалом, гребень трещал и лопотал в ее волосах, словно ее собственный голос): «Когда я в первый раз встретила Нессима и поняла, что влюбилась в него, я пыталась спасти нас обоих. Я умышленно завела любовника — скучного и тупого шведа, в надежде ранить Нессима, заставить его отказаться от своих чувств ко мне. Жена шведа бросила его и я сказала (чтобы остановить его хныканье): «Подскажи мне, как она ведет себя и я тебе ее изображу. В темноте мы — сама суть коварства, как бы ни были спутаны наши волосы и не пахла кожа. Скажи, и я подарю тебе улыбку невесты и упаду тебе в руки горой шелка». И все это время я думала снова и снова — «Нессим, Нессим».
Я также вспоминаю замечание Персуордена, который подытожил свое отношение к нашим друзьям. «Александрия! — сказал он (это было во время одной из тех долгих, освещенных луной прогулок). Евреи из закусочной со своим мистицизмом! Кто определит это словами? Место и людей?» Возможно, тогда он обдумывал свой жестокий рассказ и изыскивал пути и средства для того, чтобы нас описать. «Жюстина и ее город похожи тем, что обладают приятным букетом, не имея настоящего характера».
Я сейчас воскрешаю в памяти, как прошедшей весной (навсегда прошедшей) мы вместе гуляли при полной луне, окруженные ошеломляющими видами города, тихо омываемого водой и лунным светом, который отполировал его, как огромную шкатулку. Эфирное помешательство среди пустынных деревьев в темных скверах и на длинных пыльных дорогах, возрастающее от полуночи, и полуночи голубее кислорода. Лица прохожих становились похожими на драгоценные камни, все плыло в экстазе, любовник, спешащий к себе домой, закованный в серебряный шлем паники, шестифутовые плакаты кинорекламы, великолепные из-за луны, которая, казалось, лежит поперек нервов, как смычок.