Лоренс Даррелл - Жюстина
Но вижу, что сказал глупость о ее «отказе себе в браке». Как бы это ее взбесило! Я ведь помню, она сказала однажды: «Если мы с тобой друзья, ты не должен говорить обо мне, как о человеке, который чего-то в жизни себя лишил. Мое одиночество ничего меня не лишает. Я хочу, чтобы ты видел: у меня все в порядке, — и не предполагал, что я полна внутренних слабостей. Что до любви самой по себе, милый друг, я уже говорила тебе, что любовь меня интересует довольно слабо, а мужчины еще меньше, по крайней мере — до сих пор; те случаи, а точнее, один-единственный — когда меня это коснулось, был связан с женщиной. И до сих пор я нахожусь в состоянии счастья от тех — действительно существовавших отношений, любая физическая замена которых показалась бы мне сейчас чудовищно вульгарной и пустой. Но не надо воображать меня страдающей от некоей модной болезни «разбитого сердца». Нет. Если представить дело с забавной точки зрения, я чувствую, что наша любовь действительно выиграла от расставания, как будто физическое тело стояло на пути роста нашей любви, ее самореализации. Жалобно звучит?» — и она рассмеялась.
Мы болтали, помнится, под неустанно летящим осенним дождиком, под темнеющим лунным серпом на облачном небе, и, говоря, она страстно опустила свою руку на мою, так что прохожему могло бы показаться — с такой нежностью она мне улыбалась, — что мы любовники.
«И кроме того, — продолжала она, — есть еще одна вещь, которую, возможно, ты и сам откроешь. Что-то есть в любви… я не скажу — порочное — из-за пороков, заключенных в нас, но что-то, в чем мы ошибаемся относительно ее природы. Например, твоя любовь к Жюстине — не какая-то иная, но та же самая, которую ты чувствуешь к Мелиссе. Любовь чудовищно стабильна, но каждый из нас получает от нее в аренду какую-то мелочь, конкретную ее порцию, паек. Она может появляться в самых неопределенных формах и изливаться на самых неопределенных людей, но по количеству она ограничена, становясь рано или поздно «бывшей в употреблении», комиссионным товаром, вянет до того еще, как ее получит тот, кому она предназначена на самом деле. Ее предназначение находиться где-то в самых глубинах психики, куда она и является, чтобы опознать себя, как «любовь к себе самому», как почва, на которой мы строим свое собственное психическое здоровье. Я не имею в виду ни эгоизма, ни нарциссова комплекса».
Вот такие были беседы: иногда продолжавшиеся далеко за полночь. Эти-то разговоры впервые приблизили меня к Клеа; меня тронуло то, что я могу доверять той силе, с которою она осуществляла самопознание и рефлексию. Наша дружба позволяла нам делиться интимными мыслями и идеями, проверять их друг на друге, причем этот способ стал бы непригоден, если бы мы были связаны более тесно; тесные связи — что достаточно парадоксально — более глубоко разделяют людей, чем соединяют, хотя иллюзии, свойственные человеку, заставляют в них верить. «Истинная правда, — сказала Клеа. — Помню, когда я подметила эту странность: в некотором смысле я ближе к тебе, чем и Мелисса и Жюстина. Видишь ли, любовь Мелиссы очень доверчива — и ослепляет ее. Тогда как трусливая самовлюбленность Жюстины видит людей сквозь призму придуманных по поводу них картин, и это дает тебе возможность вполне отличаться от нее и не быть таким же бесноватым. Не смотри так обиженно. Я говорю безо всякой злобы».
И совершенно отдельно от живописи самой Клеа, мне следует вспомнить и отметить работу, что она делает для Балтазара. Она клинический художник. По каким-то причинам мой друг не удовлетворен обычным неряшливым методом фиксации медицинских отклонений с помощью фотографий. Он следует какой-то частной теории, придавая большое значение кожной пигментации на определенных ступенях его любимых болезней. Например, разрушительное действие сифилиса при каждой степени патологии Клеа запечатлела для него на больших цветных полотнах чудовищной прозрачности и нежности. В определенном смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарные цели освободили художника от всякого долга по поводу самовыражения; она настроила себя на воспроизведение; и эти измученные и погруженные в ночной мрак человеческие члены, которые Балтазар ежедневно извлекает из длинной вереницы пациентов, лежащих у него в палате (как человек, вытаскивающий из бочки источенные яблоки), имеют все признаки рисованных человеческих лиц — животы, взрывающиеся, будто плавильные печи, кожные поверхности, морщинистые и шелушащиеся, как штукатурка, раковые опухоли, вырывающиеся из защитных резиновых мембран. Вспоминаю, как я увидел ее в первый раз за работой. Я обратился к Балтазару в клинику для того, чтобы собрать документы по какому-то официальному поводу, — это было связано с моей службой в школе. Сквозь стеклянные двери хирургического отделения я краем глаза увидел Клеа (которую тогда не знал), сидевшую под высохшей грушей в потрепанном садике. На ней был белый медицинский халат, а ее краски аккуратно лежали подле нее на куске мрамора. Перед художницей полупровалилась в плетеный стул феллашка с физиономией сфинкса, в юбке, задранной выше талии, — чтобы были видны некие части, избранные моим другом в качестве объекта для изучения.
Стоял великолепный весенний день, и в отделении отчетливо слышался галоп моря. Умелые, невинные пальцы Клеа двигались взад-вперед по бумажной белой поверхности, уверенно, ловко, с мудрой расчетливостью. На лице ее застыло сосредоточенное удовольствие специалиста, поглощенного проникновением в оттенки некоего редкостного тюльпана.
Когда умирала Мелисса, она посылала именно за Клеа, и именно Клеа проводила у ее изголовья целые ночи, рассказывая всякие истории и ухаживая за нею. Что до Скоби — я бы не рискнул сказать, что их извращения образовали между собой скрытую связь, глубоководный кабель, как бы связывающий два континента. Это было бы несправедливостью по отношению к ним обоим. Вне сомнений, старик понятия не имел ни о чем таком, а она, со своей стороны, благодаря своему исключительному такту удерживалась от того, чтобы дать ему понять, как пусто его любовное хвастовство. Истинно, они два сапога пара и истинно, они счастливы своими отношениями дочери и отца. Тот единственный раз, когда я услышал, что он подшучивает над нею в том смысле, что она до сих пор не замужем, ее милое личико округлилось и смягчилось, как у школьницы, а из глубины напускной серьезности, которая скрывала бесовский блеск ее серых глаз, прозвучал ответ, что она ждет настоящего мужчину, — на что Скоби мудро кивнул, согласившись, что она ведет себя верно.
Тот набросок Жюстины из кучи пыльных холстов в углу ее мастерской, именно он заставил меня потерять от Жюстины голову… набросок в три четверти поворота головы, данный так выразительно, явно незавершенный. Клеа уловила ее дыхание, проникла в самую суть, сострадая при этом, как мать своему ребенку, когда видит, что он мерзок, а для нее все же мил и прекрасен. «Это было давно», — сказала Клеа; и после долгих раздумий преподнесла мне его на день рождения. Сейчас он стоит под сводом на полке камина, напоминая мне о бездыханной, язвительной красоте темной, любимой головки Жюстины. Она только отстранила от губ сигарету и, кажется, вот-вот озвучит то, что уже возникло в ней, но не приблизилось достаточно, еще только различается. Губы же приоткрыты, готовые все облечь в слова.