Лоренс Даррелл - Жюстина
Тот набросок Жюстины из кучи пыльных холстов в углу ее мастерской, именно он заставил меня потерять от Жюстины голову… набросок в три четверти поворота головы, данный так выразительно, явно незавершенный. Клеа уловила ее дыхание, проникла в самую суть, сострадая при этом, как мать своему ребенку, когда видит, что он мерзок, а для нее все же мил и прекрасен. «Это было давно», — сказала Клеа; и после долгих раздумий преподнесла мне его на день рождения. Сейчас он стоит под сводом на полке камина, напоминая мне о бездыханной, язвительной красоте темной, любимой головки Жюстины. Она только отстранила от губ сигарету и, кажется, вот-вот озвучит то, что уже возникло в ней, но не приблизилось достаточно, еще только различается. Губы же приоткрыты, готовые все облечь в слова.
Страсть к самооправданию объединяет и тех, чья совесть нечиста, и тех, кто ищет своим поступкам объяснений в философии: в обоих случаях она приводит к странностям в формах мышления. Идея не спонтанна, но умышленна. В случае Жюстины, эта страсть привела к нескончаемому потоку идей, спекуляций на прошлых и сегодняшних поступках, которые давят на нее, как вода на стены дамбы. И никому не нужные энергетические траты, страстные фантазии самокопания, от которых, разрушая умозаключения, никто не может ее избавить — поскольку они и сами без остановки все время меняются. Она раскидывает теории о самой себе, как лепестки ромашки. «Скажи, правда, что любовь — вся из одних парадоксов?» — спросила она раз у Арнаути. Помню, она и меня не раз спрашивала о том же своим туманным голосом, от которого вопрос выходил нежным и каким-то опасным: «Вероятно, я должна была сказать, что я разрешила себе быть с тобой, чтобы спастись от угрозы и бесчестья большой любви к тебе? Я знала, что спасаю Нессима каждый раз, как целую тебя».
Я был потрясен перспективами, распахнутыми подобными мыслями, к тому же — был и напуган — так страстен мне показался стиль эпитафии применительно к тому, чему мы предавались. Временами меня подмывало крикнуть, подобно Арнаути в схожей ситуации: «Божьим именем, останови свою страсть к несчастью, или она кончится для нас бедой. Ты исчерпаешь наши жизни раньше, чем нам посчастливится их прожить». Конечно, я знал о бесполезности подобных проповедей. Есть в мире характеры, отмеченные печатью саморазрушения, к ним бесполезно обращать какие угодно доводы разума. А мне Жюстина всегда напоминала сомнамбулу, вдруг открывшую для своих хождений скользкие карнизы стрельчатой башни; попытка разбудить ее криком может обернуться несчастьем. Можно лишь молчаливо идти следом в надежде постепенно ее увести от гигантских призрачных уступов.
Забавно, что именно ущербные стороны ее характера, вульгарность ее ума составляли для меня главную привлекательность этой кипучей, роковой личности. Думаю, в какой-то мере они соответствовали моим слабостям, которые я, в отличие от нее, был бы рад преодолеть. Для нас, я знаю, занятие любовью составляло лишь малую часть всей картины, возникшей, как тень нашей душевной близости, что разрасталась и разветвлялась вокруг нас с каждым днем. Как мы беседовали! Ночи и ночи напролет в стареньких прибрежных кофейнях (безуспешно пытаясь скрыться от Нессима и других общих друзей, перед чьей преданностью мы ощущали вину). Разговаривая, мы незаметно клонились друг к другу, пока не касались руками, или почти касались; и это была не обычная чувствительность, заставляющая влюбленных так мучаться, но казалось, что касания могли облегчить нам боль самопогружения.
Без сомнения — это несчастнейшее сочетание из тех, что бывают в любви и которое способен вынести только человек; оно отягощено чем-то так же разрушающим сердце, как и печаль, следующая за соитием, что не отступая, просит новой ласки, что тянется осадком в ясных водах поцелуев. «Легко писать о поцелуе, — рассуждает Арнаути, — но если бы страсть была полна отгадок и отмычек, она служила бы только для того, чтобы гасить наши мысли». Занимаясь с Жюстиной любовью, я воочию увидел, что имел в виду Арнаути, когда определял Барьер как «палящее чувство — лежать с любовницей-статуей, которая не возвращает поцелуев. Было что-то изнуряющее, извращенное — так хорошо любить — и все же любить так мало».
Например, спальня с этим фосфоресцирующим бронзовым светом, листья благовоний, горящие в зеленой тибетской урне, распространяющийся по комнате запах роз. У постели богатый острый запах ее пудры, тяжело облепившей полог. Туалетный столик, полный закрытыми баночками кремов и бальзамов. Над постелью — вселенная Птолемея! Она купила ее нарисованной на пергаменте, в изящной раме. Она всегда будет висеть над ее постелью, над гравюрами в кожаных оправах, над воинственной шеренгой философов. Шеренга книг создает ощущения тяжести и тщеты; среди великих Жюстина поместила призрак Пресуордена — его четыре романа, хотя вряд ли она специально их положила туда, скорее всего случайно (когда мы обедали вместе). Жюстина, окруженная своими философами, была похожа на инвалида среди лекарств; пустые ампулы, бутылочки и шприцы. «Поцелуй ее, — говорит Арнаути, — и ты устрашишься, что глаза ее не закроются, но станут еще больше от возросшего сомнения и безумия. Сознание бодрствует настолько, что делает неполным любой подарок чувства; паника, вечно откликающаяся на малую малость. Ночью вы можете услышать ее мозг, тикающий, как дешевый будильник».
На дальней стене идол, его глаза освещаются изнутри электричеством, и для этого загробного учителя Жюстина играет свою первую роль. Вообразите факел, вырывающийся из глотки скелета с тем, чтобы осветить вам своды черепа, из которого вдумчиво глядят безглазые дыры. Тени, падающие на его покатый лоб, колышутся, плененные… Когда нет электричества, к светильнику прилепляется огрызок свечи, а затем Жюстина, стоя нагая на цыпочках, втыкает свою зажженную спичку в глазное яблоко бога. Мгновенно борозды челюсти обретают рельефность, так же, как и выскобленная передняя кость и прямой стержень носа. Она никогда не находила покоя, если этот гость из отдаленного мифа не становился свидетелем ее ночных кошмаров. Под ним лежит несколько маленьких недорогих игрушек — целлулоидная кукла-моряк, — о которых я никогда не отваживался ее спрашивать. Именно к этому идолу обращены самые восхитительные монологи Жюстины. Она говорит, что может спать, бормотать во сне и быть услышанной этой мудрой сочувствующей маской, явившейся, чтобы представить то, что она называет своим Благородным Я, добавляя печально с улыбкой недоверия: — «Ты же знаешь, оно существует».
Страницы Арнаути мелькают перед моим мысленным взором, когда я вижу ее и говорю с ней. «Лицо, сведенное внутренним пламенем страхов. В темноте, когда я уж давно заснул, она просыпается, чтобы поразмышлять о том, что я сказал о наших взаимоотношениях. Когда я просыпаюсь — всегда вижу ее чем-то занятой, поглощенной чем-то, сидящей перед зеркалом голой, курящей сигарету и стучащей по ковру босой ногой. Не существует боли сравнимой с этой — любить женщину, которая делает свое тело доступным тебе и которая все же неспособна отдать себя настоящую — потому что не знает, где ее найти». Как часто, лежа около нее, я обдумывал эти наблюдения; они могли бы пройти незаметными для обычного читателя, в общих приливах и отливах идей «Нравов».