Лоренс Даррелл - Жюстина
Александрийский Главный вокзал: полночь. Ужасная роса. Звук колес, стучащих по склизкой мостовой. Желтые лужи фосфорического света и коридоры темноты, как прорехи в унылых фасадах театральных декораций, полисмены в тени. Остановились у нечистой кирпичной стены, чтобы поцеловаться на прощание. Она уезжает на неделю, но в панике, полусонный, я чувствую, что она может никогда не вернуться. Спокойный, решительный поцелуй и ясные глаза наполняют меня пустотой. С темной платформы доносится хруст ружейных прикладов и щелкающие звуки бенгальской речи. Части индийских войск перебрасываются в Каир. Только когда поезд трогается, и фигура в окне, темная на фоне темноты, отпускает мою руку, я понимаю, что Мелисса в самом деле уезжает; чувствую все, безжалостно отвергнутое, — напряженная линия поезда в серебряном свете напоминает мне напряженную линию позвоночника ее белой спины, повернутой ко мне в постели. «Мелисса!» — кричу я, но мощное пыхтение паровоза покрывает все звуки. Она начинает клониться, изгибаться и скользить; и быстро, как рабочий сцены, станция сворачивает рекламу за рекламой, укладывая их в темноту. Я стою, как покинутый на айсберге. Возле меня высокий сикх вскидывает на плечо винтовку, в ствол которой вдета роза. Тень скользит по стальным рельсам в темноту; последний вираж — и поезд вливается в тоннель, как будто превратившись в жидкость.
Я гулял по Мохаррем-Бей той ночью, гладя на освещенные луной тучи, мучимый невыразимой тревогой.
Сильный свет за тучами; часа в четыре тонкая чистая изморось, как иглы. Огромные цветы в саду консульства, застывшие с серебряными каплями на тычинках. Легкий ветер заставляет пальмы кивать с легким сухим официальным щелканьем. Чудесное шипение дождя.
Пять часов. Прихожу в ее комнату, слишком пристально изучаю безжизненные объекты: пустые коробочки из-под пудры; средства для удаления волос из Сардиса; запах ее атласа и кожи. Ужасное чувство какого-то огромного надвигающегося соблазна.
Я пишу эти строки в совсем других условиях, и много месяцев пролетело после той ночи; здесь, под этими оливами, в луже света масляной лампы я описываю и переживаю заново ту ночь, занявшую свое место в громадном городском фонде памяти. Где-то в другом месте, в огромном кабинете за рыжевато-коричневыми шторами, Жюстина переписывала в свой дневник ужасные афоризмы Гераклита. Сейчас эта книга лежит передо мною. На одной из страниц она вывела: «Трудно бороться с желаниями своего сердца; оно приобретает все, чего хочет, ценой души». И ниже на полях: «Путники в ночи, Волхвы, Сказители, Вакхи и Посвященные…»
Тогда ли Мнемджан испугал меня, шепнув на ухо: «Коген умирает, вы знаете?» Старый меховщик пропал из виду несколько месяцев назад. Мелисса слышала, что он в больнице, страдает от уремии. Но орбита, которую мы описали однажды вокруг девушки, изменилась, калейдоскоп повернулся еще один раз, и он выпал из поля зрения, как осколок цветного стекла. Теперь он умирает? Я промолчал, потому что сидел, изучая воспоминания о тех первых днях — свидании на углу улиц и в барах. В долгом, последовавшем за этим молчании Мнемджан подбрил мне шею там, где кончались волосы и принялся обрызгивать мою голову лавровишневой водой. Он слегка вздохнул и сказал: «Он постоянно звал вашу Мелиссу. Всю ночь, весь день».
«Я передам ей», — сказал я, и маленький человек-память кивнул с бархатистым конспираторским взглядом. «Какая ужасная болезнь, — прошептал Мнемджан. — Он так пахнет. Они выскребают его язык шпателем. Пфуй!» И он повернул струю воздуха вверх, к потолку, как будто для того, чтобы продезинфецировать воспоминания: словно тот запах наполнил парикмахерскую.
Мелисса лежала в халате на диване, повернув лицо к стене. Я, было, подумал, что она спит, но когда вошел, она обернулась и села. Я сказал ей Мнемджанову новость. «Я знаю, — ответила она. — Мне прислали записку из больницы. Но что я могу сделать? Я не могу его навестить. Его для меня нет, не было и никогда не будет». Потом, встав и шагая по комнате, добавила в ярости, граничащей со слезами: «У него есть жена и дети. Что делают они?» Я сел и еще раз вызвал воспоминание о том ручном тюлене, грустно глядящем в человеческую рюмку. Мелисса, вероятно, приняла мое молчание за осуждение, потому что подошла и мягко потрясла за плечо, пробудив меня от моих мыслей. «Но если он умирает?» — сказал я. Вопрос был адресован столь же ко мне самому, сколь и к ней. Она вдруг заплакала, опустилась на колени и положила голову ко мне на колени. «О, это так отвратительно. Пожалуйста, не заставляй меня идти».
«Конечно, нет».
«Но если ты думаешь, что так надо — я пойду».
Я промолчал. Коген был в каком-то смысле уже мертв и похоронен. Он потерял свое место в нашей истории, и тратить на нею эмоциональную энергию казалось мне бесполезным. Это не имело уже никакого отношения к реальному человеку, лежащему среди перемещающихся остатков своего старого тела в вымытой добела больничной палате. Для нас он превратился просто в историческую фигуру. И тем не менее он был, упрямо пытаясь настоять на своем тождестве, пытаясь вернуться в нашу жизнь в другой точке круга. Что может Мелисса дать ему сейчас? В чем она может ему отказать?
«Хочешь, пойду я?» — спросил я. В моем сознании вдруг возникла иррациональная мысль, что здесь, в смерти Когена, я могу изучить мою собственную любовь и ее умирание. То, что находящийся при смерти и зовущий на помощь прежнюю любовницу может вызвать только вопль отвращения, испугало меня. Старику было слишком поздно будить сострадание или даже интерес в моей любовнице, погрузившейся уже в новые беды, на фоне которых старые поблекли и истлели. А если вскоре она позовет меня, или я — ее? Отвернемся ли мы друг от друга с криком пустоты и отвращения? Я понял тогда правду о любви: это абсолют, который берет все или лишается всего. Остальные чувства: сострадание, нежность и тому подобные, существуют только на периферии и относятся к конструкциям общества, обычая. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не наших умов или инстинктов ищет она — но самого костяка. Меня испугала мысль о том, что этот старик в такой момент своей жизни был неспособен вымолить минутной нежности воспоминанием о чем-то сказанном или сделанном им: проявления нежности от той, которая была в своем сердце самой нежной и мягкой из смертных.
Быть так забытым значило умереть собачьей смертью. «Я проведаю его вместо тебя», — сказал я, хотя мое сердце дрогнуло от отвращения, но Мелисса уже спала, положив свою темную головку мне на колени. Когда ей не приходилось расстраиваться из-за чего-нибудь, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускальзывая туда так же плавно и незаметно, как олень или ребенок. Я просунул руки под вылинялое кимоно и мягко потер ее грудь. Она пошевелилась в полусне и промурлыкала что-то неразборчивое, позволив мне поднять, бережно отнести себя обратно на диван, а я долго смотрел на нее спящую.